Мужчина, темно-серые волосы, черные глаза, по виду — южанин, проталкивается меж рядов, ловко вытаскивает у граждан из карманов, из сумочек — бумажники.
Черно-белое, дивное, потрясающее кино. Черно-белая жизнь. Цвета нет. О цвете — мечтаешь.
Камера тщательно, бесстрастно следит за красивым лицом вора, за хищными и гибкими повадками. Мать президента ахает:
— Mon Dieu, в нашем доме, у нас на лестнице, я видела этого актера!
— Боюсь, это не актер, мама. Это настоящий вор. Человек из толпы. Если это актер — тогда он гениален. Его надо снимать в фильмах наших лучших режиссеров! Это будущая слава Франции!
Лев обернулся. Обомлел.
— Месье президент…
— Не надо, не надо, — Альбер Лебро махнул рукой, — только без телячьих нежностей!
Элен-Мари поправила кружевной воротничок. Проектор трещал, как гремучая змея.
— О Шарль, ты думаешь о синема… А надо бы думать — о войне! Германия вооружается… Заводы Круппа работают на полную мощность…
Лебро взял из услужливых рук лакея толстую гаванскую сигару. Раскурил. Мадам Лебро обмахивалась японским веером, расписанным тончайшей кисточкой: подарок японского посла в Париже.
— Я француз, мама, и я люблю искусство! Но и спорт тоже люблю! Эта черная наша атлетка, Мари-Жо Патрик, до чего хороша! Как бежала легко! Я узнал ее!
— Черная, ф-ф-ф…
Президент пыхнул сигарой.
— Мама, она защитила честь Франции!
— Попомни мое слово — черные когда-нибудь Францию съедят! И от Парижа не останется ни кусочка…
— Чепуха. Абсурд! Люди должны жить в мире, все!
— Прекраснодушие, мой сын. Хочешь мира — готовься к войне, говаривали наши короли.
— Где вы живете? В Париже? — Лебро обернулся к Головихину.
— Этажом выше, месье президент.
— О! Вы наш сосед!
В огромном аквариуме за спиной королевы-матери медленно плавали китайские пучеглазые красные и золотые рыбки.
«Наш… он-то в президентском особняке, верно, проживает… а к маман, сюда, в гости…»
— Я польщен доверием…
— Жаль, не найдем этого… вора. Какой типаж! Характер!
Лев хрустнул пальцами.
— Он мой сосед. Квартира напротив! Он — русский! Как я!
— А! — весело крикнул Альбер Лебро. — О-ля-ля! Блестяще! А его вы не можете сейчас привести сюда, к мама?
Они стояли перед президентом — и не верили себе. Не верили глазам, ушам. Чему верить? Душе, что мечется, всю жизнь ища свободы, выхода из клетки тела? Сердцу, что бьется меж ребер?
«Нам, французскому народу, сейчас нужен фильм о герое Франции, павшем на поле брани в мировой войне. О герое Соммы… Вердена! Нам нужен — герой! Такой, что под пулями — знамя поднимет, бросится в атаку!»
Головихин и Игорь стояли навытяжку, как солдаты. Слушали заказ президента. Государственный заказ.
Лев думал: работа безумная, да денег сколько заработаю!
От слова сказанного до дела сделанного — сто, тысяча миль пути.
Игорь не думал ни о чем таком. Стоял ровно, прямо, бодро, грудь колесом. Глазами блестел. Воздух вихрился над головой, странные ароматы, то из прошлого, то ли из будущего, били в ноздри. Кровью пахло; смолой; женскими пряными духами; давно забытым снегом.
Снег! О да. Он вспомнил.
Снегом, свежим снегом, льдом и хвоей чуть, еле слышно, пахло от нее.
От этой дуры мешковатой. Жены Гордона. Поэтессы обтрепанной. Которую он в карты давеча обыграл, сжульничав. Танго с ней, неумелой — ноги все ему отдавила. «А грациозная. Как породистая кобылка». Мысль мелькнула и пропала.
Президент говорил, улыбался, клал им обоим на плечи руки. Лев сиял. Игорь улыбался в ответ, и зубы сине сверкали на пропеченном солнцем, как подгорелый масленичный блин, играющем, как рыба в реке на рассвете, дерзком лице.
Глава одиннадцатая
Валя Айвазян повезла Анну в Сент-Женевьев-де-Буа.
Старенькое Валино авто: едет — тарахтит, рассыплется вот-вот! А все равно Валя — в сравненьи с ней — богатая. Ведь автомобиль тоже жрет, и еще как — горючее! Больше, чем человек — скудной еды своей.
Анна глядела в боковое стекло, ком стоял в горле. Сейчас она увидится с русскими.
Выехали из Парижа; за окнами авто замелькали поля, перелески, деревеньки. Спиленные ветви платанов — обрубленные руки. Тянутся к небу, умоляют. Жизнь молит Бога о жизни. Она на вечере заработала шестьсот франков, и они смогут снять домик на лето даже не в Медоне, не в Аржантейле — у моря! На юг — долго и дорого ехать; в Бретани, это рядом.
Ради соленой морской волны — для Али и Ники — она готова вытерпеть еще раз все униженья. Как они плевали ей в лицо словами! А — русские. Русский русскому — рознь?
«Брось, Анна, это просто зависть. Они завидуют тебе. Дару — завидуют!»
Деревья, ветви, листья, дорога. Куда ведет? К последнему русскому гнезду.
Валя остановила автомобиль у каменного дома, выкрашенного в цвет ранней зари. Дом напомнил Анне московский особняк — на Пречистенке, на Остоженке, на Волхонке. Вышли из авто; у крыльца уже стояли, ждали гостей. Высокая дородная седая женщина в белой складчатой, по старой, еще дореволюционной моде, юбке, в белой кофте с рукавами-буфами. Как крестьянка на празднике, на сенокосе. Солнце било ей в лицо, она щурилась.
— Здравствуйте, милые! Как хорошо! Приехали! Валичка позвонила нам.
Поцеловались троекратно: с Валей, с Анной. Рядом стояла маленькая старушка. Высохшая косточка, собачкина игрушка. Старушка обернулась к Анне. Боже, глаза — две незабудки! Яркие, молодые. У Анны чуть слезы не брызнули.
— Идемте! Самовар готов. Евлалия Васильевна расстегайчиков напекла! С мясом, с вязигой! Вязигу — из самой Астрахани привезли… Петр Алексеич заказал и нам доставил…
— Петр Алексеич? Кто это? Простите…
— Ах, Боженька ты мой! Да Петр Алексеич же, Пунин, наш писатель чудный, гордость наша! Он все в Ницце своей живет, да иной раз и в Париж приезжает, они с женою нынче и парижскую квартиру снимают!
«А, Пунин». Анна поняла, головой кивнула. Она читала рассказы Пунина. Красивые, как старый усадебный фарфор, нежные, как шерстка горностая, изысканные, как сбрызнутые лимонным соком устрицы, они рвали ей сердце настежь открытым окном в ту Россию, которую — расстреляли у нее на глазах.
Поднялись по лестнице, прошли в зал. Огромные портреты царей, великих князей, именитых графов, благородных генералов глядели со стен. Живыми глазами, что давно мертвы — прямо ей в душу. На дно души.
«Стоять. Не плакать! Анна, ты солдат. Это генералы твои».
Посреди зала — накрытый стол. У окна с гардинами из выцветшего золотистого атласа — рояль. Господи, киот и икона! Большая какая! Глаза-озера. Утонувшее время глядит из них. Светит золото лика.
Анна подошла по гладкому паркету, каблуки стучали громче сердца. Встала на колени перед иконой. Медленно перекрестилась. Вышептала молитву. В поклоне — лбом — в паркет.
Старухи, молодухи, мужчины, женщины текли, втекали в нарядный зал. Пылали в шандалах свечи. Пахло нагаром. Пели псалмы и кондаки. Анна все стояла на коленях, молилась. Валя Айвазян встала рядом с ней. Хор старух пел нестройно. Тонкие, как у девушек, голоса.
После молитвы встали: Анна — легко, Валя — тяжело, как верблюд в караване после привала. Дородная серебряная дама в белой рубахе, Елизавета Прокофьевна, широко повела в воздухе рукой:
— Чем богаты, тем и рады, гости дорогие!
Анна уселась. Жесткий стул — на таких они с сестрами в детстве сидели. Мать, наполовину немка, наполовину полька, не баловала их, не нежила. Спали на досках. Сидели на дереве. Никаких пуфов. Утром — ледяная ванна, вечером — чуть теплая. Вранья не переносила: если сестры пытались обмануть мать, свалить вину друг на друга — наказывала беспощадно: великим молчаньем. Неделями могла не разговаривать. Запоминалось навек.
«Мама, родная, где ты? Что такое — тот свет?»
Марья Францевна мать звали. Какая музыкантша была! Под пальцами ее — бетховенская «Аппассионата», Моцартова ре-минорная фантазия оживали! Виртуозно исполняла полонезы Шопена. Отец не пустил ее на сцену: сиди дома, воспитывай детей!
Папа… Крестьянский сын… До ученого-историка дошедший… Отец, своими руками — на свои деньги — по камню, по кирпичу — с горсткой нанятых рабочих — выстроивший в Москве Музей искусств Запада и Востока…
Не пережил революцию. Так и сгас — голодный, у открытой дверцы печки-буржуйки, засовывая в огонь не полено — драгоценные книги: «Русскую историю» Сергея Соловьева, мемуары императрицы Екатерины, «Искусство итальянского Возрождения» Александра Бенуа, издательство «Аполлон», 1910 год…
«Папа и Пушкина в буржуйке сжег. Прощай, свободная стихия!»
— Вам расстегайчик положить с чем, Анна Ивановна, родная? С мясом или с вязигою?
«Она сказала мне — “родная”…»
Анна положила руку на руку Елизаветы Прокофьевны.
— Спасибо… О, спасибо… Я — дома.
Глаза блестели невылитыми слезами. Губы улыбались. Старухи, плывшие в последней русской лодке здесь, в предместье Парижа, торжественно поднимали бокалы с красным вином, как встарь на приемах в царском дворце.
Встала тощая старуха, на костистую клячу похожая. Волосы убраны под платок, платье в пол. Здесь никто не признавал никакой моды. Одевались, как в погибшей России. Анна словно бы на Волхонке, на Арбате двадцатилетней давности оказалась.
— Сегодня знаменательный день. У нас — русский поэт!
«Сказала — поэт, а не поэтесса. И на том спасибо».
— Русские поэты гонимы были и светскою чернью, и завистниками, и иными врагами… И — властью! Ибо поэт свободен был всегда. Поэт — олицетворенье свободы! Но здесь, теперь… — Горло старухи дернулось. Длинные желтые лошадиные зубы показались — то ли в горькой улыбке, то ли в гримасе запоздалой боли. — Распри забыты. Мертвые наши поэты и погибшие цари — на одной доске. В одной земле. На одном облаке в небесах летят! Обнялись! Помянем их! И Александра Второго Освободителя, зверски замученного. И Александра Третьего Благословенного. И Николая Второго, батюшку нашего последнего царя, со всю семьею его, чьи белые косточки — там, в уральских лесах… в сырой родимой земле… гниют… И Михаила Юрьевича, и Александра Сергеича, пулями на дуэлях убитых. И Николая Некрасова, что на смертном одре — о России-матушке мыслил, о России плакал! И Федора Тютчева, что вопросил однажды, взор к небу подымая: «Ангел мой, ты видишь ли меня?». И Афанасия Фета, ведь это он сказал: «Какое счастие, и ночь, и мы одни! Река как зеркало, и вся блестит звездами…».