Передавали папиросу друг другу. Курили по очереди. Искурилась до пепла — сама рассыпалась в пальцах.
— Кровь. Много крови. Я помню — только кровь. Кровь и голод. Никогда не забуду. Они братика Володю замучили. Тело… потом… к дому подбросили. Я вышла на крыльцо… а он… лежит. С выколотыми глазами… Нос… отрезали… Мама сознанье потеряла… я ее водой обливала, холодной, из ведра… кричала так, что охрипла… Мы с мамой и сестрой бежали. По льду… по Финскому заливу… в Гельсингфорс. Мама видела уже дома… хибары финские… упала на лед… животом… лежала. Мы ее поднимали, поднимали! А она — не шевелится… она очень, очень замерзла…
— Ты тоже замерзла. — Накинул ей на голые плечи простыню. — Не говори, если тяжело.
Глаза закрыты. Говорит, говорит. Когда-то надо спеть эту песню. Слишком долго она торчала костью в горле.
— Синий лед… синее небо, свет! Лед — соленый… я пробовала, грызла, пить хотела… Мама не умерла, нет; просто устала, легла, идти не могла. Я к берегу побежала. Вернулась — с людьми… они говорили по-русски… плохо, но говорили, и нас понимали… Сестра — плакала-заливалась… Эти финские рыбаки кричат: хто ви таккой, хто ви таккой?! А мама: я княгиня Ольга Пален, а это дочки мои! Я их — от смерти спасла! Спасите нас, плачет… Привели в избу чухонскую. Сельдью свежей, жареной — кормили! Отвратительно воняла…
Передернула плечами, поежилась. Этот озноб неисцелим. Обнял. Никакие объятья не согреют.
— В Гельсингфорсе — год прожили… мама всего боялась. Боялась — придут они!.. и всех нас перестреляют… Все ехать хотела: дальше, дальше! Ну вот мы дальше и поехали… Европа… — Опять поежилась. — Она оказалась… такая маленькая.
— Это ты маленькая, — вырвалось у него.
Плечи, белые плечи. «У нее тело цвета свечей. Цвета белого воска».
— Я не могла забыть ужаса. Просыпалась по ночам, кричала… Мама давала мне белые таблетки. Вонючие! Пахли нафталином… Тогда я засыпала. А утром — не добудишься. Я все время чувствовала на затылке холод. Будто — ледяной ангел за мной летел. И — крыльями накрывал… Мама плакала, когда я сказала ей, что в модели пойду. Кричала: «Я тебе расцарапаю лицо!». Не расцарапала… А лучше бы — расцарапала, тогда бы — шрамы… и никаких показов, никаких дефиле… Все русские, эмиграция вся, шипели вокруг: ты внучка царя, и так опуститься, до манекенщицы! Позор! Позорище…
Затряслась: то ли в смехе, то ли в рыданьях.
Приблизила к нему лицо. Губы. Вдыхала запах табака от его губ. Не целовала — глядела.
Снова легкое головокруженье — падал в ее глаза. Так падают в небо.
«Небо и облака. Вот бы — полетать! Когда в Москве, на Поклонной горе, Лапутин на аэроплане летал — мы, мальчишки, мечтали: вот бы туда, с собою, в кабину взял!»
— Ты мое небо, — хрипло, нежно сказал.
Ласкала его лицо глазами.
— Я с тобой не навеки. Помни об этом!
Рассмеялся. Она засмеялась: эхом.
— Мы все гости на земле. Натали!
Упала спиной в подушки. Он положил ладонь на ее маленькую грудь. Грудь-воробышек. Грудь-зяблик.
Додо узнала: мадемуазель Пален с новым манекенщиком снюхалась.
В ярость пришла.
Глава четырнадцатая
Судомойка в кафэ. Хорошо, к дому близко.
Дочь взрослеет. Сын растет. Время крутит вихри над живыми их головами. Выкручивает ее, Анну, как тряпку. Сколько тряпок видели руки! Мокрых, ветхих; дырявых. Вот и сейчас, в этом кафэ, снова мокрая тряпка в руках. И пальцы, ладони болят, трескаются от соды.
Повар груб с ней донельзя. Она никогда не видела, чтобы люди так грубили.
Уж лучше бы убил. Орет, кулаками трясет перед носом, брызгает слюной.
Что она делает не так? Она чисто, чисто моет посуду. Горы грязной посуды. Люди едят и пьют из нее. Люди окунают ложки, втыкают вилки в месиво, наваленное в миски, тарелки, чашки, — и вбирают это губами, глоткой. Почему человек обречен на вечный голод? Голод и любовь, проклятье богов.
Человечек обречен еще и на вечную, унылую стряпню. Еда, еда. А чтобы ее приготовить, надо ее купить. А чтобы купить — надо заработать денег. А чтобы денег заработать, надо быть здоровой, не больной. И мыть, мыть, вечно мыть эту посуду, эту проклятую грязную посуду, из которой едят люди, едят, едят.
Анна положила чашку на самый верх посудной фарфоровой горы.
Чашка оказалась тяжкой, чугунной. Обрушила всю пирамиду над пол.
Звон осколков. Битые тарелки. Страшная музыка. Лучше б не слышать.
Анна стояла. Повисли руки вдоль тела. Не шевелилась.
Повар подошел и наотмашь хлестнул Анну по лицу мокрым полотенцем.
— А, эти ленивые русские! Сомнамбулы! Еле двигаешься, тварь! Два месяца жалованья не получишь!
Анна шагнула вперед, обеими руками взяла из мойки огромную кастрюлю с теплыми помоями — и вылила все на повара. На грудь ему, на живот.
С белого поварского одеянья стекала жижа. Объедки погонами ложились на плечи.
Повар силился сказать слово. Не мог. Когда снова смог говорить — прохрипел:
— В тюрьму упеку!
Не упек. Просто выгнал вон.
Анна чисто вымыла руки под проточной холодной водой. Причесалась перед грязным зеркалом кафэ. Подавальщицы и уборщицы глядели на нее: кто как на смертницу, кто как на царицу.
Дома тихо сказала мужу, сняв туфли, босиком, бесшумно пройдя в комнату, где дети спали:
— Сема, я так не могу больше жить.
Юмашев трудился над индийским дефиле. Розовые шальвары! Бусы из цветов! Золотые мониста на груди — в три обхвата!
Надо исследовать феномен сари, важно сказал Жан-Пьеру.
Черная ночь покрывала. Шали, унизанные поддельным жемчугом. А японский выход, о! Девочки-куколки, и в деревянных гэта. Мелко перебирают ножками. За спиной — громадные банты. Парижские модницы будут носить гэта, будут укутываться в яркие сари!
Восток есть Восток, спору нет; но ведь Россия — это тоже Восток! Почему Юм не сделает русскую коллекцию? Ему сам Бог велел.
«Виктор, поплаваем по Сене на моей лодчонке! — Жан-Пьер сладко вздохнул. — Хороший у меня катерок! Девочек пригласим. Отдохнем хоть немного, нельзя ж работать денно и нощно!»
На лодке — поплыли, и девочки загорали на солнце, обнажались до полосатых купальных костюмов. Причалили к берегу. Золотисто-серый песок послушно ложился под спины, под животы. «Девчонки, раздевайтесь донага, устроим ню! Жаль, художников нет!»
Голяком — на солнце калились. Пили из горла мадеру. Померанцами закусывали, шоколадом «Leonidas».
— Твой новый манекенщик спит с Додо, — сказал Юмашев Жан-Пьеру, отхлебнув мадеры.
Картуш улыбнулся.
— Не только с ней. Он еще и с Натали спит.
— С Пален?
Картуш вылил остатки мадеры на песок.
— Пусть земля наша тоже вина попьет.
— Пусть.
Солнце в лица наотмашь било.
— Знаешь, Юм? Я женюсь на ней.
— На ком?
— На Натали.
— Осетрина не первой свежести! И надкусанная! Многими крысами…
— Я не крыса, Юм. И Натали — не осетрина. Она царская внучка.
— Дело твое.
Бутылка покатилась по песку, как граната: вот-вот взорвется. Докатилась до воды, захлебнулась. Врылась горлом в песок.
Свадьба Натали Пален и Жан-Пьера Картуша была пышной и громкой.
Французы возмущались: mon Dieu, великий кутюрье женился на русской мышке, на манекенщице жалкой!
Русская аристократия негодовала: Боже великий, внучка Александра Второго, царя-освободителя, вышла замуж за жалкого портного, за оборотистого закройщика! Великая княжна — за безродного французского провинциала!
Княжна Шаховская на свадьбе подошла к Натали, стукнула бокалом о ее бокал. Глаза полны слез. «Будь счастлива, деточка». Они ровесницы, зачем она говорит, как мать? «Спасибо, Одиль. Я постараюсь».
Глаза сами искали в толпе гостей того, кто дал ей чистую, древнюю радость любви. Мгновенную, как все на свете. Как мгновенны мы сами.
Игорь не пришел на празднество. Хотя был приглашен.
В тот вечер, когда весь Дом моды сверкал и гремел огнями, музыкой, поздравленьями, он сидел в «Русской тройке» у Дуфуни, пил водку, заедал икрой из ложки — и плакал, плакал без слез.
Плакал обо всем: об Ольге, жене; о погибшем отце; о матери, которой не знал, и вырос без ласки, без сказок на ночь; о Фрине, залетной мексиканке — шматок огня, пламенный сполох, вот был — и нету; о серых глазах искушенной в любви юной девочки, Натали, — а может, вовсе не юная она, а просто хорошо сохранилась.
Дуфуня Белашевич плакал вместе с ним. Крепко они напились. На дармовщинку пил Игорь; цыган не взял с него ни франка, хоть Игорь деньги ему в жирные волосатые лапищи совал. «Я много теперь получаю, держи! От меня — в подарок — держи…» Дуфуня мотал головой, как пес, серьга плавником золотой рыбы проблескивала в мочке. «Еще водки, Тамарка!»
И лишь о странной, непонятной женщине, встреченной на большом пути через жизнь здесь, в Париже, о поэтке с лицом треугольным, как с египетских фресок, об этой чертовке русской, что так неумело, нелепо пыталась танцевать с ним танго в нелепом, старомодном платье, будто вынутом из бабкиного, нафталинного сундука, не плакал он.
Он о ней просто не думал. Забыл.
— Андрэ! Ветер! Нельзя лететь!
Высокий, под два метра ростом, чуть грузный мужчина в летном шлеме стоял у самолета, будто у бока дойной коровы, похлопывал машину по обшивке, словно успокаивая. «Бреге-14», биплан с квадратным носом и двигателем марки «Рено» в триста лошадиных сил.
У летчика тоже нос квадратный. Как у льва или пуделя. Немножко курносый. Спокойное лицо, чуть припухлые, как у хомяка, щеки. Будто не в самолет сейчас садится — а из ванной вышел, и полотенцем растерся, и — аперитив на столе. Что-то детское в лице. Вечный ребенок. Неисправимый! Перелет Париж — Касабланка сегодня надо отменить: синоптики ураган обещают!
К Андрэ по летному полю бежал, смешно размахивая руками, низкорослый Клод Лепелетье, друг-пилот. Андрэ шутил: «Клод, ты величиной с горшок. В тебе можно выращивать рассаду». Лепелетье не обижался: в эскадрилье все любили Андрэ — за улыбку, за детский смех. За доброту.