Русский Париж — страница 42 из 74

Полюбить, вон в чем штука. Пожимал плечами. Ветерок из окрытого окна налетал, ерошил отросшие волосы. Все его любят, а он? Чем он ответит людям? Жизни?

Иногда из ночной тьмы всплывало рыбой фугу нежное овальное личико, слышалась сбивчивая, пряная, изломанная речь. Падал на пол черепаховый гребешок. Раскосые глаза превращались в серые бездонные русские колодцы, потом — в круглые, печальные глазенки старой обезьяны Додо. Женщины, бабенки, девчонки. Додо отвратительна. Ольга забыта. Изуми, бедняжка!

О Натали старался не думать.

И тонко подкрашенные старушьи, обезьяньи зенки обращались внезапно в холодную зеленую волну Сены, в эту зеленоглазую реку — время, время, не уходи, время, зачем ты так истрепало меня, я флаг на ветру, я бьюсь, сырая и тяжелая ткань рвется, и дыры зияют, — а я ведь еще столько должен — могу! — сделать в жизни. Зеленые, соленые глаза, не мучьте! Я вернусь к вам.

Когда-нибудь. Я вернусь.

* * *

Премьера «Героев Вердена» в Париже. Весь Париж ломится, летит в синема!

На каждом углу газетчики кричат: «Фильм века! Фильм века!».

Анна купила газету, развернула. С первой полосы ей в лицо ударила взрывная волна. Солдат нес другого на плечах. Согнулся под тяжестью друга. Лицо из-под каски — все в саже. Глаза горят — два угля. Размытый газетный снимок. Кадр из фильма.

А ей в ужасе почудилось: настоящий.

«Вот так начнется война. Так начнется».

Поднесла газету ближе к близоруким глазам. Господи, и ведь уже нужны очки! Старая макака. Боже, бредит она!

С газетной шуршащей страницы на нее глядело лицо Игоря.

«Нет, врет бумага, — говорила себе, идя домой быстрым шагом, заталкивая свернутую в трубку газету в карман плаща, — врут глаза! Не он! Просто — похож!»

Хитрый лисий голос внутри шептал: да он, не обманывай себя, видишь, какую карьеру в Париже сделал этот русский богемный мальчик, это бандит, тангеро, шатун.

Каждый день ездила теперь в русский храм на рю Дарю — священник Николай Тюльпинов положил маленький оклад за то, чтобы ей мыть каменные плиты церкви, утварь мокрой тряпкой протирать, огарки свечные из паникадил вынимать и в корзины бросать. Церковной ли мышью заделалась, Анна?! Все в жизни надо познать. И это — тоже.

Отец Николай сегодня ей дал деньги. Как милостыню — купюры протянул. Чуть не заплакал.

Добрый отец Николай, это верно. Да хуже воровства такая простота и доброта.

Анна вышла из храма, поднесла франки к лицу и прижалась к бумажкам губами. Позор, Анна Царева! Деньги целуешь!

«Это не деньги. Это полмесяца жизни дочери и сына. Я уж давно святым духом питаюсь».

Да, исхитрялись они по-всякому: Аля рисовала карикатуры в парижские газеты, Семен так и работал на советский НКВД. Слава Богу, больше ему не приказывали убивать русских генералов.

«Это война, — он обнимал Анну за плечи, — Аннинька, идет война, она уже идет, поверь».

Анна — не верила.

Идя мимо синема «Глоб», внезапно остановилась, потянула дверь на себя. В кассе билет купила. Долго смотрела на кусок бумаги с цифрами: ряд, место.

— Когда сеанс ближайший? — спросила, нагнувшись к окошку.

— Сейчас, мадам! Через десять, нет, через восемь минут!

* * *

Головы, головы. Ряды деревянных кресел. Полумрак. Парижское тесное, душное синема. Кто изобрел это чудо: картинка на холщовом экране, и буковки на черном фоне, и серые люди, и серые лошади бегут, и серые пушки стреляют?! Анна еле нашла свое место. Проходила меж кресел, наступая людям на ноги, извинялась, ей вослед кто шипел возмущенно, а кто ноги под кресло подбирал и скалил зубы: «Силь ву пле!».

Уселась. Деревянная спинка давила под лопатки, холодила спину. Анна сняла плащ. На нее опять зашикали — она всем мешала. Люди досматривали предыдущий сеанс, а между сеансами в парижских синема не было перерыва. Анна повела глазами вбок — слева соседа не было, а справа девчонка взасос целовалась с парнем. Легкий гул стоял в темном зале, будто бы все они сидели во внутренности летящего самолета, в металлическом бочонке, несущемся меж облаков. Страшно, должно быть, лететь в самолете, невнятно подумала Анна, а глаза ее следили уже бегущие по экрану титры, и она ничего не понимала в белых гусеницах медленно ползущих французских слов.

Летели и ползли белые титры, как облака в иллюминаторе, и у Анны сильно закружилась голова. Она целый век не была в синематографе. Кажется, в Праге последний раз. Ну да, с Залей Седлаковой. Заля сама купила билеты и ее повела. А что они смотрели? Анна не помнила. Кажется, мюзикл какой-то. С Марлен Дитрих в главной роли.

Экран разлетелся на мелкие осколки, и Анна не сразу поняла: это взрыв, и земля и камни и люди летят в разные стороны. Обрывки, ошметки людей. Взрыв, это взрывают, это война, сказала она себе, и у нее захолонуло сердце. Дети! Разразится война, и так будут греметь взрывы, и ее детей разорвет на части, на кровавые лоскуты. Она вцепилась в подлокотники кресла. Зачем она сюда пришла! «Надо встать и уйти». Ноги отяжелели, будто она напилась вина. «Я не хочу, не хочу!» Война катилась на нее, надвигалась, не было пощады, война жадно рвала надвое экран и жизнь, Аннино худое тело, потрошила ее, как рыбу, вынимая душу из-под ребер.

Анна понимала: да, так, все так и будет. Или это уже было?! «Было, это уже было», — сказал в ней ледяной, металлический голос. Анна старалась следить глазами шевеленье, копошенье фигурок на экране. Фигурки, обряженные солдатами, куда-то бежали, разевали беззвучно рты. На сцене сидел тапер — Анна не видела его в темноте, — горбился за фортепьяно, раскачивался туда-сюда, как старый еврей в синагоге, в такт музыке. Музыка лилась из-под пальцев тапера сначала подпрыгивающая, почти веселая, как острый, резкий танец кэк-уок, потом — страстная: бурленье горной реки, бормотанье расстающихся возлюбленных. Сердце Анны сжалось. Она уже не следила за прыганьем фигурок на экране, а слушала музыку. Изредка на смоляной черноте вспыхивали ледяными буквами титры. Анна читала их вслух. Ей уже все равно было, что скажут о ней соседи.

— Они бегут в атаку, — вслух переводила Анна с французского на русский. — Венсан ранен!

Девчонка справа просвистела в дыру от выбитого зуба:

— Мадам, ты, полегче!

Это «tu» вместо вежливо-сладкого «vous» заставило Анну содрогнуться. «Вот эта девочка, когда начнется война, будет первая меня бить по щекам, плевать мне в лицо. Она предаст меня. Я буду для нее — мусор, чужеземка, дармоедка. Никто. Они… и своих-то, французов, будут предавать… У нее — морда предателя, это барсучиха…»

Мысли неслись в голове смутные, яростные, жалкие. Война на экране летела вперед, увлекала Анну за собой. Анна падала в игрушечную войну, как в настоящую пропасть. Разницы не было. Кто она? Где она здесь и сейчас? В темном вонючем зале? Или — внутри сраженья, и оно последнее, ее сейчас убьют, и другого не будет?

Не будет другой жизни. Другого синема. Будет только это. Это одно.

Сзади возник густой, как патока, возмущенный голос:

— Эй, там, мадам! Перестаньте мотать головой! И снимите берет! Я из-за вашей головы ничего не вижу!

— Bien, — сказала Анна и стащила с затылка берет. Голове стало прохладно и пусто. В битком набитом зале она чувствовала себя одинокой, будто плыла одна в старой просмоленной лодке. Где-нибудь на Оке, в Тарусе. Или — около Александрова, на Святом озере.

Когда с экрана прямо на нее побежал окровавленный солдат со знакомым, таким родным лицом — она ничего не поняла. «Игорь», — вышелестели губы. Солдат бежал, сминая пространство, вокруг его бегущих, подламывающихся ног гулял и играл последний ветер. Грязные штаны. Гимнастерка в крови. Это черная кровь, черно-белое кино. И тапер старается, наяривает вовсю, не жалеет старых костлявых пальцев. Трынь! Брынь!

Солдат бежал на нее, и Анна крикнула на весь зал:

— Игорь!

* * *

В Елисейском дворце — прием. Знаменитые ученые, политики, предприниматели, главы концернов; знаменитые певцы, художники, режиссеры, кутюрье. Бокалы просвечены солнцем насквозь. О нет, это щедрый, роскошно-золотой свет громадных люстр! Люстра — планета, плывущая в небе успеха. Довольства. Роскошества. Люстра — колесо судьбы.

Роскошные осетры на столах! Роскошное вино из президентской коллекции вин!

Человек никогда не захлебнется роскошью. Человек не может наступить себе самому на горло и сказать: «Я отныне буду жить тихо и скромно, а богатство свое раздам бедным».

Христос напрасно проповедовал. Богатый верит, что он войдет в Царство Небесное не через игольное ушко — через золотые ворота!

Там и сям среди французской речи — русская речь. Будто жемчуга, русские речные перлы, в шкатулке Фаберже. Ах, Фаберже, да ведь и ты был француз!

И в русскую косу французская лента туго вплетена. Не расплести.

Уже откусившие от пирога славы, стоят рядом Лев Головихин и Игорь Конев. Новые, с иголочки, смокинги. Щелканье фотоаппаратов. Легкий гул, сравнимый с рокотом прибоя. Лев подмигивает Игорю: ну что, друг, овчинка стоила выделки?! Тяжело снимать фильм, зато сколько людей увидели наших героев! А нам — слава!

Им?! Франции!

— Франции слава! — выкрикнул Головихин, боком, щекой почуя приближение важной персоны. Ухо поймало английские мяукающие слова. Да, ему говорили, да, продюсер из Америки…

— Слава России, — тихо, глухо сказал Игорь.

Головихин его услышал.

Гул торжественного приема, разодетой, важной, пышной толпы людей, непонятно зачем собравшихся в огромном светлом зале под золотыми снопами люстр, рос, разрастался, и Игорь все оглядывался, держа в руках бокал, — зачем он здесь, зачем все они здесь, — а на губах застыла слюдяной стрекозой улыбка, как приклеенная.

На миг показалось ему — весь этот светский легион, весь блестящий, полуголый черно-белый хоровод — скелеты. Ну да, скелеты! Кости лишь обросли плотью при рождении. Эти люди все умрут. Все будут под землей. Все.