да, я tonta».
— …как русские прабабки мои.
И добавила по-русски:
— Вам, французенкам, этого не понять.
Он схватил ее за руку.
— Дура, вернись лучше на сцену! Танцуй! Я не тюремщик! Я отпускаю тебя! Лети!
Вместо улыбки вышел оскал.
— У меня уже нет крыльев, Пако. Вместо крыльев — голые холодные лопатки. И еще руки. Они тебя уже не смогут обнимать.
Маленький человек с огромной лысой головой сгорбился, упал на скамью, плакал, как ребенок. А вокруг все глотки вопили:
— Оле! Оле!
Ало-золотой, румяный тореро, весь в крови и ссадинах, торжествующе поднимал руку над черной грудой мяса и костей, что минуту назад была живым сильным быком.
Набережные Парижа, струение зелено-серой, чужой реки. Сена должна уже стать ей родной. Годы идут. Она сама утекает, как река.
Женщина — река; обнимает города и страны, дарит любовь. Однажды втекает в океан — в смерть. Когда? Где ее океан?
Анна шла по набережной де Тюильри. Туманно светился за рекой музей д’Орсэ, похожий на вокзал. «Да это и был вокзал когда-то давно». Семен то исчезал на два, три дня, а то и на неделю; то появлялся, судорожно обнимал ее, пытался заглянуть в глаза. Ника вставал перед отцом во фрунт — крошечный, смешной офицерик:
— Папа, я написал стих!
Семен беспомощно оглядывался на Анну.
— Ну вот, болезнь передалась по наследству…
Анна зажимала Нике рот ладонью. Потом, не сейчас! Видишь, папа устал!
Она река, и впереди океан. Скорей бы! Никто не знает часа своего. Что еще назначено ей сделать в мире?
«Мне не стыдно того, что я написала. Что — выродила. Но я так давно уже не беременна стихами. А — чем? Что грядет?»
Мальчишка-газетчик пытался всунуть газету ей в руки. Анна вытащила из кармана монету, ткнула мальчишке в кулак, взяла газету — и с отвращением выбросила в урну. Шуршанье однодневной бумаги, свинцовый запах безжалостных строк. Она знает: там пишут про войну в Испании.
В мире всегда идет война. Маленькая или большая — неважно. Всегда.
Пьяный веселый голос раздался сзади:
— Мадам Тсарэв, я вас узнал! Вы так идете…
Обернулась. Усмехнулась.
— Как?
Монигетти плел языком вензеля. Глаза красные, разбитая скула.
— Как… русская царица!
— Я? Царица? — Насмешливо оглядела себя, подняв руки, выставив худую ногу из-под серой штапельной юбки. Обшлага скользнули вниз. Увидела белый след от своей серебряной змеи на запястье. «Индуска носит. Пускай. На счастье». — Не смешите, о!
— Можно я вас нарисую?
— Вы пьяны.
Смеялась. Он смеялся тоже. У него во рту не хватало зубов.
Монигетти выхватил из кармана альбом, из другого — толстый плотницкий карандаш. Анна, повинуясь пьяному, плывущему взгляду, осторожно, медленно села на каменный парапет. Монигетти сел на корточки, глядел на Анну снизу вверх. Восторг в налитых абсентом глазах сменился острым, безжалостным вниманием, ощупыванием ускользающей натуры.
Рисовал, не глядя на рисунок. Альбом дрожал в руках. Ветер гнал по набережной сухие листья.
«Я сухой лист. Я оторвалась. Лечу. Семья? Моя оболочка занимается ею. Семен? Где любовь? Дети? Утираю Нике сопли — и мысль: скоро другая женщина будет тебе — слезы утирать… Кто я? Куда несет ветер?»
— Куда ж нам плыть? — тихо сказала по-русски.
— В море зла плывем! Прямо в ужас правим! — Голос задорный, а в глазах тьма. — Вы извините, мадам Тсарэв, я весь в синяках. Меня избили тут одни… алжирцы. Морды синие! Эх, если б попозировали! Я б такие этюды с них написал — лучше самого Делакруа! Знаете, как били? Смертным боем. Руки за спиной связали — и…
Монигетти рисовал, карандаш бегал по бумаге, застывал, опять танцевал.
«Что-то не то, не так. Избили? Он слишком бледен! Его щеки синеют. Бутылка, безумие… Живет на дне — и не знает, что его картины — клад! Кабесон знаменит, а Монигетти — среди отбросов. Как нами жонглирует время!»
Тяжело дыша, он оторвал карандаш от листа. Мотал головой. Будто бы еще сильней опьянел, пока ее рисовал.
Анна подошла, взглянула на рисунок.
— Прекрасно. Можно?
Руку протянула — думала, он вырвет лист из альбома, пьяный и добрый, подарит ей.
Монигетти прижал альбом к сердцу. Как ее, живую — прижал.
— Нет. Вы — со мной. Вы — навсегда. Навсегда, слышите!
Анна опустила голову. Он уже сидел на камнях набережной своим тощим петушиным задом. Вечерело, и огромными плодами золотого заморского манго загорались вдоль всей набережной фонари.
— Ну хорошо. Вставайте!
Протянула руку. Монигетти легонько ударил Анну по руке.
— Не-е-е-ет… Не встану! Мне тут хорошо. Сижу и слушаю воду! Как она журчит… Слышите, как поет Сена?
Оба два, три мгновенья слушали тишину, смутный гул огромного голода, шорох листьев у ног.
— До свиданья, Джованни. Подите домой и выспитесь хорошенько.
— До свиданья, Аннет!
Ласково, нежно назвал ее.
Легкий вздрог — крыльями бабочки прошептал по коже.
Только Анна отошла, ушла, стуча каблуками по тротуару — упал, завалился набок, не выпуская альбом из красных холодных рук.
Через час сердобольные прохожие вызвали полицейских. Труп увезли. Документов при пьянице никаких: лишь альбом с рисунками в руках, ну, да верно, уличный художник, мало ли их сидит около башни Эйфеля, на Монмартре, на Ситэ, в саду Тюильри.
Опознали. Ахали. Ко гробу вся парижская богема приволоклась. Прощались, прощенья просили. В остылый лоб лицемерно целовали. Жена Монигетти, Женевьев Жане, с младенцем на руках выбросилась из окна — с верхнего этажа дома, где — салон Стэнли.
Назавтра все газеты пестрели известием о трех смертях.
Анна не читала газеты. Ей — сказали.
Слез не было. Не было ничего. Внутри — равнодушие, холодная улыбка. Пустота.
Взяла бумагу. Ручку в чернильницу окунула. Застыла так.
Ничего. Ни строчки. Ни слова.
Черная капля — на белом снегу. Черная ворона в метели.
«Я больше никогда не напишу ничего?!»
И гул, пчелиный гул громадного улья-Парижа за грязным, век немытым окном.
— Мадам! Мадам! Я вас узнал!
Такси притормозило рядом, шины шуршали, Анна сразу не остановилась — шла, закинув голову. Господи, по-русски окликнул!
— Мадам, прошу!
За опущенным стеклом — седая голова. Старый седой орел, глаза, видавшие виды. Где она его видела?
— Мадам, о, вспомните! Я вас подвозил с вокзала. У вас такие милые детки!
Анна сжала руки.
— Генерал!
— Да, генерал Денисов, Иван Дометьевич… Господи, да садитесь же, родная, едемте со мной! Ах я нахал, не спросил даже, есть ли времечко у вас…
Она уже неловко, неуклюже влезала в тесное старенькое авто.
Не спросила его, куда везет ее, зачем. Русский генерал! Все родное!
И ее он назвал — «родная».
Они все друг другу родные в этом городе, в этой столице мира, в этом вечном уличном кафэ, где голуби гуляют по столам и под ногами, где никому ни до кого дела нет… где на улице умрешь — и в Сену ночные бродяги, клошары, бросят тебя, прежде карманы обчистив…
Денисов, Денисов… Да он же… Невероятно.
Громы встрелов, горы трупов, кровавые полосы по вчера живым лицам, по синюшным, вздутым рукам. Белая гвардия, горе и ужас отступленья. И это — пережить!
А он уже гудел, радостно, счастливо, над ее ухом:
— Моя армия, да… я чудом спасся… изранен весь… я не боялся смерти… я хотел вернуть, вернуть голубку мою, Россию!.. вернуть царя, вернуть Бога… ибо понимал: их обоих убивают, и убьют навек… так и вышло… а вы?.. где вы, что вы?.. вы меня-то хоть знаете, слышали обо мне?.. превыше всего — Россия… да ведь нет ее, нет уже, матушки…
— Я знаю вас, — из ее горла вылетели не слова: птичий клекот. Слезы лились по скулам, по подбородку. — Иван Дометьевич!.. вы…
Руки вцеплялись в руль, пальцы белели.
— Не надо. Прошу вас, не плачьте!
Остановил авто около террасы кафэ. Господи, сколько таких кафэ в Париже! И им суждено здесь сидеть визави. И вот чашечка кофе, и вот другая. И какое-то дикое, вычурное пирожное, сладость французская — она всегда была к ним равнодушна. Мать когда-то оставляла их, детей, без сладостей, если они не выучат урок, если не сыграют правильно этюд Карла Черни на фортепьяно. Она привыкла жить без излишеств. Скупо. Скудно. Как нежно смотрит старик на нее!
— Ешьте, ешьте, золотая моя…
Давилась, а ела. И — вкусно оказалось.
Речь текла и сбивалась, речь плыла и таяла сахаром, горькой солью на языке; речь вилась и исчезала сизым дымом, ее можно было вдыхать, как цветок, плакать над ней, как над дорогим усопшим, во гробе лежащим.
— Вы освоились?.. о, невозможно привыкнуть… все равно чужбина… а молитесь где?.. а, да-да, у отца Николая, на рю Дарю?.. святой человек, великий… и я к нему бываю на чаек приглашен… Пасху вот давеча вместе встречали… а вы занимаетесь чем, солнышко?.. ах, вы поэт?.. писатель?.. Боже, счастлив и несчастен тот, кто — пишет… вроде бы для людей все оставляет, все… и себя, и время свое… а — не все понимают, не всегда… часто — забывают… нет, нет, вас не забудут!.. вы…
Не давала договорить: перебивала.
— Устаете — все время — в машине? Ездить и ездить? Бензином — дышать?.. Кормите семью, понимаю… Дочь?.. Одна — дочь?.. И больше — никого?.. О… как же вы… И дочь одинока, и внуков нет?.. Еще надеетесь… еще…
Кофе остывал, приносили горячий, губы прихлебывали и обжигались, губы лепетали, трудились, чтобы нелепо, коряво рассказать биение сердца.
— А Россию помните?.. березки над рекой… я тут без березок — как без души… увидел бы — обнял, прижался…
— Попросите дочь, пусть родит вам внука, назовите — хорошим русским именем…
— А крестьян помните?.. как на ярманку едут… телеги гремят по мостовой, качаются… пахнет так хорошо, свежим караваем, творогом… ягодой давленой… хожу средь рядов — пряник за копейку покупаю!.. тульский, ароматный… А — службу на Рождество — помните?.. снега, снега… мятель… в храм идешь, тьма, на земле пуржит, а в бездне — над головою — звезды… крупные!.. чисто горят, ярко, ясно… как глаза… тех, кто умер… они смотрят на нас, Анюточка… смотрят, смотрят на нас!.. и крестишься тихо, бредешь и плачешь… радостными такими слезами…