— Да! А в храме — тепло… медом, воском как обдаст с порога… будто — в пчельник войдешь…
— Верно… огонь горит… свечи… огонь везде… иконостас пылает… радостно все, празднично, и у икон — елочки махонькие… и еловые ветви в больших цинковых ведрах… и — батюшка гудит, весь гудит, как огромный шмель черный… миром Господу помолимся!.. Боже, неужели все это было… было все… не верю… не ве…
Греть ладони о пустую холодную чашку. Женские пальцы касаются мужских, почти не касаясь.
— У вас, Анюточка, слезки-то по щечкам… как миро святое, текут…
— Что вы, Иван Дометьич… не богохульствуйте… я сама богохульница еще та… если б я духовные стихи писала… а то…
Им кажется: у них одно лицо, и одна улыбка, и слезы — одни на двоих.
Сидели в кафэ до позднего вечера, пока не продрогли.
Потом в авто сели. Клаксон у генерала испортился — не гудел.
Отвез Анну домой.
Пустая гулкая лестница. Аля открыла дверь. Прижала палец к губам: тихо, Ника спит. Глядела на сына остановившимся взглядом. Как вырос. Не узнать. Незаметно — пока она тут с собой боролась, с Парижем сражалась.
— Мама, где ты была?
Растерла лицо ладонями.
— В России.
— Мама, ты бредишь! Ты с ума сошла!
Губы Али дергались, брови отчаянно ползли на лоб.
«Она и правда думает — полоумная я».
— В кафэ сидела. С русским генералом. Помнишь таксиста, что подвозил нас с Гар де Лест?
Процокала на каблуках в кухню. Ничем съестным не пахло. Дети все подъели.
Семена не было дома. Она уже привыкла к его отсутствию.
Радовалась даже: одна поспит, на свободе, на просторе.
Под утро, не найдя спросонья теплой спины рядом, привычной руки, — кусала кулак, утыкалась в подушку лицом.
Горлышко бутылки. Какое оно хрупкое.
Бутылка — женщина. Широкобедрая… тонкошеяя. Схвати за шею — задушишь.
Задуши в себе желание. Желание дышать. Желание жить.
О, еще хочу пожить! Хочу!
А зачем?
А чтобы попить вволю, поесть. Я ж вечно не жрамши. Я танцовщица.
Жри! На том свете не пожрешь!
…на том свете мне причаститься дадут. Из теплых, добрых рук. И светом омоют.
Ольга Хахульская пила все подряд. Уже не разбирая. Было бы спиртное.
Ольга Хахульская любовников уже не выбирала — отдавалась направо и налево, всем подряд: тем, кто ее еще мог захотеть. На одну ночь. На час. На четверть часа! Все равно.
Она полюбила «Перно», полюбила крепкий «Рикар» и «Мари Бризар» — дух аниса одновременно и волновал ее, и успокаивал. Анис говорил ей, подмигивая из рюмки: все хорошо, Леличка! Все отлично! Тебе осталась одна забава: пей да гуляй, на том свете не погуляешь!
Ночи на набережных. Ночи в салонах. Ночи в кафэ. Ночи в дешевых пивных. Ночи в мансардах художников, в монмартрских мастерских. Булыжники мостовых старого Монмартра сбивали, царапали Ольгины высокие острые каблучки. Шла, пошатываясь. Иной раз и сильно шатаясь. Бывало — качнувшись, не устояв на ногах, садилась на тротуар, на мостовую. Так сидела, бессмысленно, пьяно улыбаясь.
Пако все видел. Пако не мог ее остановить. Однажды она крикнула ему в лицо: «Я любила только Игоря! И теперь — люблю!». Кабесон занес руку, чтобы ударить ее. И — погладил по локтю, по голове. Ольга хотела его оттолкнуть, грубо и ненавидяще; сунулась к нему — и внезапно обняла, и только потом оттолкнула.
Танго, парижское танго! Пьяная, она танцевала лучше, винртуозней, чем трезвая. Многие кафэ, многие ночные площади и мосты помнили ее танго. Аккордеон, захлебывайся! Ее приглашали наперебой. Иные думали: вот проститутка, и как танцует здорово, значит, и в постели чудеса покажет! Ее покупали, брали на ночь, бесцеремонно уводили под локоть — куда, она не знала. Шла беспечно, вихляя задом, нетвердо ставя стройную ногу, еще такую нежно-наглую, еще аппетитную. Колени, правда, начали угласто, кочергами, торчать: она пила много, а ела мало, и алкоголь выжигал ее изнутри.
В большом свете, среди богатых покупателей Кабесона, знали все. Сочувствовали горю. «Может, вы, маэстро, супругу… на курорт свозите?» Пако отмалчивался. Разговор умирал сам собою.
Пьяная Ольга, пьяно кружится мост, где всегда, от сотворенья мира, танцуют танго. Она весь вечер ходила, шатаясь, по Pont des Arts, то и дело вынимала из-под камисоли медный медальон — открывала его, углы губ дрожали, как у старухи: глядела на портрет Игоря. Давняя фотография, еще в России сделанная. Игорь — красавчик?! Мягко сказано. Ангел… архангел Гавриил, Благую весть несущий!.. нет, бери выше, мадам Кабесон: демон, и демон поверженный… падающий в черную пропасть…
Прижимала медальон к губам, зеленеющая, затянутая плесенью времени медь холодила пухлые, пьяные, пахнущие анисом губы.
Из сумочки доставала бутылку, пробку вытаскивала. Хлебала: жадно, полным глотком. А, тут у нее коньяк! Ну что ж, пусть будет коньяк. А не любимый «Рикар». Пары толклись вокруг мошкарой. Подолы чужих платьев задевали ее колени, ее голени. Мужские парфюмы шибали в нос. Эх, дурачье, сейчас она вам покажет класс! Русская балерина, петербургская хореография! Уроки танго в экзотическом Буэнос-Айресе! Какое изящество! Какие… движенья… ножки… какие…
Крепкая рука обхватила ее за талию. Она еще могла танцевать! Она еще танцевала.
Скрипка стонала. Бандонеон выл протяжно, тоскливо, как волк в зимней степи. Гитара ярилась и нападала — это была ее последняя битва.
Пьяное танго! Последнее танго! Как хорошо! Сколько воздуха, света. Ярко горит, пылает — видно сквозь ребра — красное сердце!
Мужчина, ведите вот так, а не так! Это я, я вас веду… Как вы соблазнительно делаете болео! А вот и ганчо. Я обхвачу ногою вашу ногу. Ты пойдешь со мной? Я дешево беру… Я дорого стою, щенок, дороже меня нет тангеры в Париже! Мужчина, ты пахнешь зверем. А чем пахну я? Коньяком? А-ха-ха, правда! Коньяк в сумочке у меня, во фляжке. Оттанцуем — выпьем, авек плезир! Плезир, ха-ха-ха… Дам я тебе удовольствие, дам! Доставлю! Ты поймал последнюю тангеру — так держи ее крепче! Улетит!.. у-ле…
Подкосилось колено. Задохнулась. Партнер бережно усадил ее прямо на асфальт у перил моста. Рядом играл бандонеон. Музыка так и лезла в уши, раздирала, мучила мозг. Ольга раскрыла сумочку. Вытащила флягу.
— Авек плезир… Тьфу!.. убежал, гадина…
Цветастое ситцевое платье задралось выше колен. Скрипач косился, смычок бешено бился в костлявой руке.
Ольга отдохнула, отсиделась, еще глотнула коньяку. Полегчало.
Встала, вцепившись в перила; вскинулась, как птица. Руки-мои-крылья! Вперед!
Ввинтилась в танцующую толпу. Музыка обняла ее, понесла. Ее тут же подхватили. Пьяно смеялась, дышала в лицо незнакомцу перегаром, ментолом, духами, — а ноги, привычные к работе, делали свое дело.
Скоро ли рассвет? О, еще не скоро.
Задыхаясь, оторвалась от тангеро, от мужчины, от чужого лица и улыбки. Попятилась. Осела на горячий от десятков ног, от музыки и поцелуев камень. Париж, дрянной мальчишка! Не стреляй в нее. Она сама. Она всегда сама!
Слышала свое дыханье. Леличка, ты сипишь как паровоз! На ночь — лимон… мед… малиновое варенье… молоко с содой и с маслом… и — горчичники, так, чтоб до костей продрало… Щелкнул золоченый замок черепаховой сумочки. Ольга выдернула из сумки револьвер. Пако купил ей «смит-и-вессон» — о, заботливый! А вдруг на нее кто нападет! Ночной Париж опасен, как ночной Нью-Йорк, ночной Токио!
А ночная Москва, матушка?! Головы там не сносить!
Советская… мертвецкая… Москва…
Рубиновые звезды над Кремлем… над снежным огнем…
Рука не дрожала. Никто не видел: все танцевали, и музыка играла. Конца нет музыке. Конца нет. Конца…
Легкий хлопок не услышал никто. Танцевали все, веселились.
К Ольге подбежали лишь тогда, когда молоденький тангеро запнулся об ее холодную, рельсиной торчащую ногу, чуть не упал, выругался: «Putain!» — а лежащая на асфальте красивая дама в цветастом ситце и не пошевелилась.
Документы были при ней. В сумочке.
Коньяк был при ней. В старой солдатской фляжке образца 1914 года.
Ажаны позвонили месье Кабесону сразу же.
Пако держал трубку в руке и глядел на себя в зеркало.
Слушал, что сыплет в трубку, как из пулемета, молодой старательный ажан, — и не слышал. Глядел на себя; себя разглядывал. Цепкий взгляд художника подмечал: вот натура бледнеет, вот на шее красные пятна. Безумием, обреченностью блестят выпуклые рачьи глаза.
В его особняк привезли мертвую Ольгу. И на эту натуру, с кожей уже в синеву, в зелень, с оттенком арктического льда, льдов и снегов ее родины, он тоже бесстрашно смотрел.
Когда ажаны ушли — Пако поставил на мольберт холст, взял уголь, кисти, палитру и стал писать портрет мертвой жены.
Техника a la prima, самая верная техника в мире; ибо схватывает единственное, истинное. То, что подделать невозможно.
Медленно, тяжко кладутся мазки. Жизнь — масляная краска. Вымажь своею жизнью мертвый белый холст.
Бросил палитру в угол. Холодная Ольга лежала безучастно. Она и в смерти не любила его.
В ее сумочке Пако нашел записку. Когда Ольга написала ее? Бог весть.
«ПРОСТИ МЕНЯ, ПАКИТО. Я НЕ МОГЛА ИНАЧЕ».
Семен положил на стол перед Анной деньги. Толстую пачку.
Анна глядела недоуменно. Деньги, так много?
— Семушка, ты у кого-то это украл?
Ему было трудно говорить — она видела.
— Нет. Как ты можешь, Анюта. Заработал.
Лицо Семена опухло, морщины волнами ходили по нему.
— Ты болен!
— Нет, ничего. Возьми.
Анна боялась дотронуться до пачки.
— Сема, я…
Она впервые видела так близко — такие деньги.
Лицо мужа, бледное, напомнило ей вялый лист подорожника у тарусской узкой тропы.
Она лечится им… спасается, прикладывает его к ране…
«Я сама — вся — сплошная рана».