Русский Париж — страница 45 из 74

— Да! А в храме — тепло… медом, воском как обдаст с порога… будто — в пчельник войдешь…

— Верно… огонь горит… свечи… огонь везде… иконостас пылает… радостно все, празднично, и у икон — елочки махонькие… и еловые ветви в больших цинковых ведрах… и — батюшка гудит, весь гудит, как огромный шмель черный… миром Господу помолимся!.. Боже, неужели все это было… было все… не верю… не ве…

Греть ладони о пустую холодную чашку. Женские пальцы касаются мужских, почти не касаясь.

— У вас, Анюточка, слезки-то по щечкам… как миро святое, текут…

— Что вы, Иван Дометьич… не богохульствуйте… я сама богохульница еще та… если б я духовные стихи писала… а то…

Им кажется: у них одно лицо, и одна улыбка, и слезы — одни на двоих.

* * *

Сидели в кафэ до позднего вечера, пока не продрогли.

Потом в авто сели. Клаксон у генерала испортился — не гудел.

Отвез Анну домой.

Пустая гулкая лестница. Аля открыла дверь. Прижала палец к губам: тихо, Ника спит. Глядела на сына остановившимся взглядом. Как вырос. Не узнать. Незаметно — пока она тут с собой боролась, с Парижем сражалась.

— Мама, где ты была?

Растерла лицо ладонями.

— В России.

— Мама, ты бредишь! Ты с ума сошла!

Губы Али дергались, брови отчаянно ползли на лоб.

«Она и правда думает — полоумная я».

— В кафэ сидела. С русским генералом. Помнишь таксиста, что подвозил нас с Гар де Лест?

Процокала на каблуках в кухню. Ничем съестным не пахло. Дети все подъели.

Семена не было дома. Она уже привыкла к его отсутствию.

Радовалась даже: одна поспит, на свободе, на просторе.

Под утро, не найдя спросонья теплой спины рядом, привычной руки, — кусала кулак, утыкалась в подушку лицом.

* * *

Горлышко бутылки. Какое оно хрупкое.

Бутылка — женщина. Широкобедрая… тонкошеяя. Схвати за шею — задушишь.

Задуши в себе желание. Желание дышать. Желание жить.

О, еще хочу пожить! Хочу!

А зачем?

А чтобы попить вволю, поесть. Я ж вечно не жрамши. Я танцовщица.

Жри! На том свете не пожрешь!

…на том свете мне причаститься дадут. Из теплых, добрых рук. И светом омоют.

* * *

Ольга Хахульская пила все подряд. Уже не разбирая. Было бы спиртное.

Ольга Хахульская любовников уже не выбирала — отдавалась направо и налево, всем подряд: тем, кто ее еще мог захотеть. На одну ночь. На час. На четверть часа! Все равно.

Она полюбила «Перно», полюбила крепкий «Рикар» и «Мари Бризар» — дух аниса одновременно и волновал ее, и успокаивал. Анис говорил ей, подмигивая из рюмки: все хорошо, Леличка! Все отлично! Тебе осталась одна забава: пей да гуляй, на том свете не погуляешь!

Ночи на набережных. Ночи в салонах. Ночи в кафэ. Ночи в дешевых пивных. Ночи в мансардах художников, в монмартрских мастерских. Булыжники мостовых старого Монмартра сбивали, царапали Ольгины высокие острые каблучки. Шла, пошатываясь. Иной раз и сильно шатаясь. Бывало — качнувшись, не устояв на ногах, садилась на тротуар, на мостовую. Так сидела, бессмысленно, пьяно улыбаясь.

Пако все видел. Пако не мог ее остановить. Однажды она крикнула ему в лицо: «Я любила только Игоря! И теперь — люблю!». Кабесон занес руку, чтобы ударить ее. И — погладил по локтю, по голове. Ольга хотела его оттолкнуть, грубо и ненавидяще; сунулась к нему — и внезапно обняла, и только потом оттолкнула.

Танго, парижское танго! Пьяная, она танцевала лучше, винртуозней, чем трезвая. Многие кафэ, многие ночные площади и мосты помнили ее танго. Аккордеон, захлебывайся! Ее приглашали наперебой. Иные думали: вот проститутка, и как танцует здорово, значит, и в постели чудеса покажет! Ее покупали, брали на ночь, бесцеремонно уводили под локоть — куда, она не знала. Шла беспечно, вихляя задом, нетвердо ставя стройную ногу, еще такую нежно-наглую, еще аппетитную. Колени, правда, начали угласто, кочергами, торчать: она пила много, а ела мало, и алкоголь выжигал ее изнутри.

В большом свете, среди богатых покупателей Кабесона, знали все. Сочувствовали горю. «Может, вы, маэстро, супругу… на курорт свозите?» Пако отмалчивался. Разговор умирал сам собою.

* * *

Пьяная Ольга, пьяно кружится мост, где всегда, от сотворенья мира, танцуют танго. Она весь вечер ходила, шатаясь, по Pont des Arts, то и дело вынимала из-под камисоли медный медальон — открывала его, углы губ дрожали, как у старухи: глядела на портрет Игоря. Давняя фотография, еще в России сделанная. Игорь — красавчик?! Мягко сказано. Ангел… архангел Гавриил, Благую весть несущий!.. нет, бери выше, мадам Кабесон: демон, и демон поверженный… падающий в черную пропасть…

Прижимала медальон к губам, зеленеющая, затянутая плесенью времени медь холодила пухлые, пьяные, пахнущие анисом губы.

Из сумочки доставала бутылку, пробку вытаскивала. Хлебала: жадно, полным глотком. А, тут у нее коньяк! Ну что ж, пусть будет коньяк. А не любимый «Рикар». Пары толклись вокруг мошкарой. Подолы чужих платьев задевали ее колени, ее голени. Мужские парфюмы шибали в нос. Эх, дурачье, сейчас она вам покажет класс! Русская балерина, петербургская хореография! Уроки танго в экзотическом Буэнос-Айресе! Какое изящество! Какие… движенья… ножки… какие…

Крепкая рука обхватила ее за талию. Она еще могла танцевать! Она еще танцевала.

Скрипка стонала. Бандонеон выл протяжно, тоскливо, как волк в зимней степи. Гитара ярилась и нападала — это была ее последняя битва.

Пьяное танго! Последнее танго! Как хорошо! Сколько воздуха, света. Ярко горит, пылает — видно сквозь ребра — красное сердце!

Мужчина, ведите вот так, а не так! Это я, я вас веду… Как вы соблазнительно делаете болео! А вот и ганчо. Я обхвачу ногою вашу ногу. Ты пойдешь со мной? Я дешево беру… Я дорого стою, щенок, дороже меня нет тангеры в Париже! Мужчина, ты пахнешь зверем. А чем пахну я? Коньяком? А-ха-ха, правда! Коньяк в сумочке у меня, во фляжке. Оттанцуем — выпьем, авек плезир! Плезир, ха-ха-ха… Дам я тебе удовольствие, дам! Доставлю! Ты поймал последнюю тангеру — так держи ее крепче! Улетит!.. у-ле…

Подкосилось колено. Задохнулась. Партнер бережно усадил ее прямо на асфальт у перил моста. Рядом играл бандонеон. Музыка так и лезла в уши, раздирала, мучила мозг. Ольга раскрыла сумочку. Вытащила флягу.

— Авек плезир… Тьфу!.. убежал, гадина…

Цветастое ситцевое платье задралось выше колен. Скрипач косился, смычок бешено бился в костлявой руке.

Ольга отдохнула, отсиделась, еще глотнула коньяку. Полегчало.

Встала, вцепившись в перила; вскинулась, как птица. Руки-мои-крылья! Вперед!

Ввинтилась в танцующую толпу. Музыка обняла ее, понесла. Ее тут же подхватили. Пьяно смеялась, дышала в лицо незнакомцу перегаром, ментолом, духами, — а ноги, привычные к работе, делали свое дело.

Скоро ли рассвет? О, еще не скоро.

Задыхаясь, оторвалась от тангеро, от мужчины, от чужого лица и улыбки. Попятилась. Осела на горячий от десятков ног, от музыки и поцелуев камень. Париж, дрянной мальчишка! Не стреляй в нее. Она сама. Она всегда сама!

Слышала свое дыханье. Леличка, ты сипишь как паровоз! На ночь — лимон… мед… малиновое варенье… молоко с содой и с маслом… и — горчичники, так, чтоб до костей продрало… Щелкнул золоченый замок черепаховой сумочки. Ольга выдернула из сумки револьвер. Пако купил ей «смит-и-вессон» — о, заботливый! А вдруг на нее кто нападет! Ночной Париж опасен, как ночной Нью-Йорк, ночной Токио!

А ночная Москва, матушка?! Головы там не сносить!

Советская… мертвецкая… Москва…

Рубиновые звезды над Кремлем… над снежным огнем…

Рука не дрожала. Никто не видел: все танцевали, и музыка играла. Конца нет музыке. Конца нет. Конца…

Легкий хлопок не услышал никто. Танцевали все, веселились.

К Ольге подбежали лишь тогда, когда молоденький тангеро запнулся об ее холодную, рельсиной торчащую ногу, чуть не упал, выругался: «Putain!» — а лежащая на асфальте красивая дама в цветастом ситце и не пошевелилась.

* * *

Документы были при ней. В сумочке.

Коньяк был при ней. В старой солдатской фляжке образца 1914 года.

Ажаны позвонили месье Кабесону сразу же.

Пако держал трубку в руке и глядел на себя в зеркало.

Слушал, что сыплет в трубку, как из пулемета, молодой старательный ажан, — и не слышал. Глядел на себя; себя разглядывал. Цепкий взгляд художника подмечал: вот натура бледнеет, вот на шее красные пятна. Безумием, обреченностью блестят выпуклые рачьи глаза.

В его особняк привезли мертвую Ольгу. И на эту натуру, с кожей уже в синеву, в зелень, с оттенком арктического льда, льдов и снегов ее родины, он тоже бесстрашно смотрел.

Когда ажаны ушли — Пако поставил на мольберт холст, взял уголь, кисти, палитру и стал писать портрет мертвой жены.

Техника a la prima, самая верная техника в мире; ибо схватывает единственное, истинное. То, что подделать невозможно.

Медленно, тяжко кладутся мазки. Жизнь — масляная краска. Вымажь своею жизнью мертвый белый холст.

Бросил палитру в угол. Холодная Ольга лежала безучастно. Она и в смерти не любила его.

В ее сумочке Пако нашел записку. Когда Ольга написала ее? Бог весть.

«ПРОСТИ МЕНЯ, ПАКИТО. Я НЕ МОГЛА ИНАЧЕ».

* * *

Семен положил на стол перед Анной деньги. Толстую пачку.

Анна глядела недоуменно. Деньги, так много?

— Семушка, ты у кого-то это украл?

Ему было трудно говорить — она видела.

— Нет. Как ты можешь, Анюта. Заработал.

Лицо Семена опухло, морщины волнами ходили по нему.

— Ты болен!

— Нет, ничего. Возьми.

Анна боялась дотронуться до пачки.

— Сема, я…

Она впервые видела так близко — такие деньги.

Лицо мужа, бледное, напомнило ей вялый лист подорожника у тарусской узкой тропы.

Она лечится им… спасается, прикладывает его к ране…

«Я сама — вся — сплошная рана».