Русский Париж — страница 48 из 74

И люди качали головами, и склоняли головы набок, и, облокачиваясь на ручки кресел, подпирали головы руками, — они слушали, и иные даже хотели заплакать, но уже не могли. Слез не было в их товарном ассортименте, не было и на темных, забытых складах души. Оружия, лозунгов, слепой, истовой веры — сколько угодно, а что такое слезы?

Но генералы, и полковники, и разведчики, сменившие сто лиц, и последние услужливые «шестерки», сидя в зале, делали вид — как им нравится эта музыка, это дивное пенье, этот медом, маслом льющийся голос! «Наша, русская, настоящая», — слышался шепот.

Все потому, что вокруг Париж, а певица — русская, и русские в зале, очень мало французов.

Концерт катился степным перекати-полем — под хрустальными лучами чужой люстры, под лепниной чужого потолка. Анна задирала голову. Люстра такая тяжелая — а вдруг свалится им на головы?

Аплодисменты взрывались, гудели и опадали. Первое отделение закончилось. Анна разогнула спину, встала стремительно, пружинно. Певица не ушла за кулисы — сошла по лесенке, похожей на трап, прямо в зал, ее окружили, целовали, она всем широко, во весь рот, заученно улыбалась. Рядом с певицей стоял при всем параде мощный, похожий на быка, угрюмый генерал. Болотный цвет мундира, деревянная посадка гладкой, лысеющей головы; и сам квадратный, деревянный.

Семен взял Анну под локоть и подвел к парочке — к певице и генералу.

— Аннинька, это чета Саблиных, имею честь представить вам… Генерал Василий Петрович Саблин. Его жена, Наталья Павловна Левицкая! Моя супруга Анна Ивановна.

Анна наклонила голову. Левицкая улыбалась, все тесто ее полных, румяных, крепких щек вспучилось, поднялось к широким скулам, к вискам. «Лицо шире тарелки. Такие щеки — петь помогают?» Левицкая стояла перед высохшей смуглой Анной — кровь с молоком: на коровницу похожа, не на певицу.

— Вы поете волшебно, — вычеканила Анна.

— Да бросьте! — воскликнула Левицкая. — Вот Настя Вяльцева — да, та пела волшебно! Заза Истомина — да! А я! Что я! Я — так…

Квадратный, деревянный генерал в болотном мундире властно, хозяином, обхватил Левицкую за плечи.

— Наслышан о вас, — кивнул Анне, воздух боднул. — Товарищ Гордон рассказывал, вы пишете стихи? Или я ошибаюсь?

Анна ела, грызла глазами красного генерала. Она помнила — тех, сначала царских, потом — белых. Красные, белые, какая разница? «Чем те отличаются от этих? Те — благородны. Эти — жестоки и беспородны. У этих — лица на задницы похожи. «Капричос» Гойи. Ад Микеланджеловой Сикстины».

— Пишу.

— Ах, ну да, вы поэтесса! — Поморщился. — А книжечки у вас есть?

Семен упреждающе схватил локоть Анны, да — поздно.

— Книжечек — нет. — Голос мрачный, потусторонний. Вобрала голову в плечи. Взгляд — мрачно горящий, сверлящий: посмертный, из глубин преисподней. Семен остолбенел от такого превращенья. — Есть — книги. Они — не изданы. Я — имярек.

— Ну как же, товарищ, у вас есть имя!

Укоризненно глянул, сверху вниз, как с чердака — на садовую клумбу, на затылок Семена: балует женка!

— Анна, что вы, опомнитесь…

Она вырвала локоть из клещей его руки. Левицкая восхищенно смотрела на серебряную прядь, легшую на юно пылающую, смуглую щеку.

— Я имярек! Умру в безвестии. Я не нужна моей стране! Моя Россия — меня не знает! А когда узнает…

Все катилось в пропасть, Семен белел лицом, вокруг вздымались волны времени, зал гудел, широкоскулая певица глубоко вздохнула, вроде как для пенья во весь голос.

— Когда узнает — вас и вашего Эсэсэсэра уже не будет на земле!

Гордон потерянно глядел ей, уходящей, в спину.

— Экая она у вас грозная, — жестко, издевательски произнес генерал Саблин. — Я б такую жену…

— Товарищ генерал, — сдвинул каблуки Семен, — извините, она…

— Васюточка, — воркованье певицы летало вокруг них, утешая, — дорогушенька, мятной пастилки принес мне? Второе ведь отделенье еще петь! Подкрепиться хочу!

— Василий Петрович! — кричали из толпы, обтекающей их. — Телеграмма из Москвы! Советский самолет! Перелет в Америку! Через Северный полюс! Ура!

— Моя жена — чудо, — громко, раздельно сказал генерал. Повел плечами под твердой зеленой жестью мундира. — А ваша — брыкливая кобыла. Воспитывать надо, товарищ.

Левицкая протянула Семену мятную пастилку. Жевала, сладко чмокала.

— Попробуйте! Вкусно!

«Господи, помоги. Закурить бы».

* * *

На том концерте в зале сидел Рауль Пера. Он сразу приметил Анну и Гордона в толпе. После антракта Анна исчезла. Рауль напрасно искал ее глазами. Чувство потери охватило. Голос Левицкой, за душу хватающий, не радовал, не слышался. Что с ней? Почему она ушла? Счастливое, красивое у нее лицо.

Такие лица он видел на празднике вина на Роне, в Анпюи, во Вьенне, в Кондрие, куда с отцом наезжал к родне; вместо глаз — два солнца. Жаль, не успел подойти в перерыве! Случилось что?

Рауль уже все понимал по-русски. Уже сам пел русские песни. Он и стихи Анны повторял — многие наизусть заучил: по рукописи, она сама ему дала читать свою тетрадь. Грубая серая бумага, плотные листы. Коричневые чернила — засохшая кровь.

«А самое ужасное гоненье — за мысль, мои любимые, за мысль… О, не гляди на Светопреставленье. О, если можешь, отвернись. Когда твои слова, глумясь, похерят, когда на губы — потную ладонь, когда слезам и ласкам не поверят, когда ударит вонь сожженной правды, смоляной бумаги, что хлопьями летит, когда буран за городом в овраге живой душой кричит…»

Шарил глазами по залу. Оглядывал головы, спины. Щурился. Какие эти советские все квадратные! Будто на станке точили. Анна Ивановна, Анна Ивановна, где вы? Вернитесь!

Анна Ивановна, я же знаю — хорошо вам там было, на море, у отца… Отец мне писал: твое русское семейство тише воды ниже травы, не мешает мне нисколько, мадам Гордон почти все время на пляже, детки у нее спокойные, девочка просто красотка, такие же глаза, как в свое время у мадам Филомель были, огромные и ледяные, вот кому сниматься в синема… а вечерами мадам Гордон сидит за столом — и пишет, пишет, я в щелку подсматривал… письма мужу, должно быть, так сильно любит его…

«Поймешь, что есть одна земная пытка — стерпя! перенеся! — в ночи — горенье золотого свитка, где — наша правда вся!»

Третий звонок!

Зал утих. Левицкая запела.

Слов не слыхал. Другие — внутри — бились, рвались.

Разве слова? — полосы, разводы крови, талого снега, вина застолий, надгробных слез:

«Жгут нашу Книгу! Книгу Жизни нашей! Близ этого костра мне приговор безумия не страшен. Всему своя пора. Глаза закрыв, чтобы огня не видеть, пойму, пойму опять: есть время жить — любить и ненавидеть — и время умирать».

Пела певица, алыми взлизами огня, зерном половы, воробьями из рукава летели звуки, грудные, томные, разливные, раздольные, — а он все повторял по-русски стихи Анны, глаза закрыв в полумраке зала, и музыка обнимала его, как на ночь, крестя, обнимала мать.

Глава восемнадцатая

Анна быстро шла по набережной Гранд-Огюстен, когда ее громко окликнули.

— Анна Ивановна! Стойте!

Стремительно обернулась на русскую речь. К ней, спеша, тоже очень быстро, почти бегом, подходила монахиня: в широкой запыленной черной рясе — да и не черной уже, а грязно-коричневой, выцветшей от жара и дождей, — в разношенных огромных, мужских башмаках, в круглых очках, и круглое, лунное лицо под апостольником сияет радостью нежданной встречи.

Схватила Аннины руки в свои, большие, теплые как хлеб.

— Мать Марина, как вы?

— Ох, Анна Ивановна! Не спрашивайте! — Мать Марина забрала потную прядку под край апостольника. — Вся в хлопотах! В столовую мою на Лурмель не только русские приходят обедать — французы нищие уже тянутся, клошары подмостные! Старики… Плачут, Анна Ивановна, да я ж их и кормлю!.. и слезы их — в похлебку льются…

— Ах вы моя родная…

Обнялись крепко. Мать Марина чуяла, как Анну бьет дрожь.

— Вы замерзли.

— Нисколько. Куда вы?

— Да вы-то сами куда? Может, провожу вас?

— Никуда. Иду в никуда. Работы опять нет. Пока — нет. Живем на деньги мужа. Кончаются они.

Странная веселая монахиня подмигнула ей — точь-в-точь Гиньоль над красной ширмой в ярмарочном театре. Теплую руку на острое Аннино плечо положила.

— Анна Ивановна, так мне ж работники нужны! И в столовой; и на кухне; и продукты закупать; и полы мыть, конечно, да, да… Вот я вас и зову! Пойдете ко мне? Много платить не обещаю…

Анна закрыла глаза.

Гул вокруг. Зачем такой гул? Слишком громкий. И внутри гуденья — цокот легкий, рокот, топот: будто каблуки отбивают чечетку, будто — кастаньеты щелкают: щелк… щелк…

«Время. Идет время. Но его же нет. Нет времени!»

Гул авто. Гул подземный. Гул — войны.

«Какая война, зачем? Жатва смертей? Опять мальчиков в жертву принести — кому?»

Будто молния полоснула по глазам. На миг увидела: люди кричат, тянут руки, все в крови, в отрепьях, и солдаты в чужой, невиданной форме, похожие на черных жуков-плавунцов, пинают тех, кто ползает у ног; стреляют людям во рты, в затылки.

Очнулась от голоса матери Марины. Теплая, добрая, тяжелая, толстая рука монахини — уже на ее талии, под мышкой, греет, поддерживает спину.

— Простите. — Выпрямилась. — Мне уже лучше.

— Анна Ивановна, это от голода!

— Нет. Я сыта. Правда. Сегодня на завтрак…

— Милая моя, ножками-то двигать можете? Вот и славно. — Мать Марина, продолжая Анну поддерживать, сняла другой рукой очки с потного толстого носа и вытерла лицо рукавом рясы. — Вот и чудно! Идемте. Со мной! На рынок! Поможете мне.

Только сейчас Анна разглядела — у матери Марины на спине огромный холщовый мешок.

Анна под руку монахиню взяла. Пошли, сливая шаг.

* * *

На рынке мать Марина долго бродила меж рядов, щупала, подбрасывала на ладони, выбирала, болтала бойко с торговками, рядилась — и выторговывала: по наинижайшей цене, по смешной, — кочаны капусты, огурцы, помидоры, картофель, баклажаны, спаржу, ревень, лук-порей, — а иной раз ей француженки, сжалившись, бесплатно совали в мешок то обрезки мясные, то пучок салата, то косточку свиную — на суп.