— Мы плывем?
Голос слишком тихий, слабый.
Доминго поправил ей подушку.
— Да. Уже плывем. Долгий путь.
Открыл чемодан, нашарил шприц, ампулу. Фрина равнодушно, спокойно смотрела, как он набирает в шприц лекарство. Когда он обнажил для укола ее смуглую руку — она попыталась улыбнуться. Не получилось.
После инъекции она заснула быстро. Почти мгновенно. Рот во сне приоткрылся. Как от жары, растрескались губы. Он так целовал их когда-то. У нее температура. Надо было дать жаропонижающее. Он не станет ее будить.
Пароход мягко, неумолимо колыхали огромные, мрачные волны. Качка бортовая, слава Богу. Она легче переносится. Он взял с собой в дорогу лимоны — кислота очень помогает переносить мученья в шторм. Надо помолиться Деве Марии Гваделупской, Она поможет.
Перекрестился. Сложил руки ракушкой у груди. Пьяная, прощальная, последняя качка. И Фрина спит.
Сгорбился. Закрыл лицо руками.
Она так любила танцевать, его Фрина. Так любила танцевать.
Анна металась по комнате. Семен сидел на стуле, спина прямая, плечи развернуты.
Она будто на допросе, а он — палач.
— Анна! Не беситесь! Обождите.
— Я не бешусь. Я — не понимаю!
— Анна, я все сказал. Это наше с Алей решение.
— Ваше! Ва-ше! — Прекратила беготню. Мазнула искаженное лицо пятерней. — А — Ника?!
— Ника останется с вами. Если вы хотите.
— Если я хочу! — Воздуха не хватало. Ловила ртом. — А Нику мы не спросим, так?!
— Спросим. Почему ж не спросим.
Поднялся со стула. Прямой по-солдатски, по-военному. Вышколили его таки эти красные генералы. Какая выправка, хоть сейчас на парад на Красную площадь.
Там ведь сейчас парады, парады, одни парады.
На площадях — парады. Все в белых маечках, в белых носочках. Тряпичные туфли мелом намазаны. По старой брусчатке новые поколенья маршируют. Красные звезды на башнях Кремля!
А в деревнях — голодуха. А в тайге — лагеря, бараки.
А в городах — ночами — страх бродит по улицам, захлестывает горло петлей.
— Ника! Иди сюда!
Мальчик нехотя встал из-за стола — делал вечные уроки, — подошел, набычив крутой, в русых кудряшках, лоб.
— Ника, ты хочешь поехать в СССР?
Вздохнул. Глядел на мать и отца исподлобья.
— В гости? Или жить?
— Хороший вопрос. — Семен хрустнул пальцами. — Жить. Вернуться. Насовсем. Или ты у нас уже француз?
— Семен! — Анна возвысила голос. — Это бесчестно, вот так…
Гордон шагнул к сыну, положил твердую узкую руку мальчику на кудрявую золотую голову. Анна глядела на руку мужа. «У него пальцы пианиста. И пальцы стрелка. Стреляет — не промахнется. Я знаю».
— Анна, послушайте. НКВД даст мне в СССР льготы. Мы с Алей устроимся, все будет прекрасно. Будем лечиться в кремлевской больнице… питаться в кремлевской столовой. Получать хороший паек. Анна, колбаска, фрукты, икра. Анна, вы приедете с Никой, как только… Анна, я…
Он видел — она не слушает его, не слышит.
Крикнула задушенно:
— Семушка! Вас там убьют!
Крик оборвался, будто ей рот подушкой заткнули.
Семен пожал плечами. Ника смотрел серьезно, мрачно. «У него глаза старика», — внезапно подумала Анна.
— Не закатывайте истерику.
Анна уже взяла себя в руки. С лица медленно сходила краска ярости, ужаса. Им ничего не докажешь. Что их ждет там? А что их ждет здесь? Алю — дрыганье ногами в классе мадам Козельской, потом кабаки, варьете, кафешантаны, и счастье, если брак, хоть какой, хоть с клошаром, и жуть — если пойдет по рукам? Нику — работа разносчиком молока, продавцом газет, грузчиком в «Halles»? Университет он не окончит: у них с Семеном таких денег нет и не будет. Разве что в Прагу ему возвращаться: там, по слухам, русские эмигранты сами для себя университет открыли.
«А что, их ждет простая жизнь простых людей. А ты думала — твои дети вырастут не простые, а золотые?!»
— Поезжайте, — сказала она просто и горько, подошла к Семену и потрогала его за рукав пиджака. — Это судьба. Семушка, снимите пиджак, я постираю. Лидия Чекрыгина в гости приходила, два куска синего мыла подарила.
От отчаяния, от безысходности — ночью села писать. Как встарь.
«Стихи, где вы? Вы свободные ангелы: то слетаете из-за туч, то улетаете, бросаете, и никакими молитвами… Ангелы, смеетесь надо мной. Я поменяю шкуру. Я змея, я вылезу из ветхой одежки, и опять нарастет новая, красивая и прочная кожа. Пусть едут! Их дело. Я не выменяю гривенник на алтын. Ну же, давай, вперед! Ручка, бумага, друзья! Я умру — останется это, вот это. Начерканное, в кляксах чернильных, в пятнах, зачеркнутое и снова — начатое: наперекор всему».
Первое. Что — первое? Кто — первый?
Слово, сойди…
Аля стонет во сне. Может, она впервые влюбилась. Скрытная, в нее пошла — не расскажет ни за что. Только когда все свершится. Либо в подоле принесет, либо свадьбу сыграют. Семен, где деньги на свадьбу? В карманах твоих генералов?
Покосилась на Нику в кровати. Боже, взрослый уже. Брови густеют. Мальчик, Господи, а завтра война. И мальчикам — к ружьям, к пушкам, к самолетам. Она не успела его побаловать вволюшку. Скудно они живут, скупо. Только и радости было в маленькой жизни, что — море.
Там, в Ницце.
Синяя чаша пьяного моря. Выпила — до дна.
Там, в Ницце, та ночь. Никому не говорила. И не скажет. И сама не вспоминала. Зачем вспоминать? «Господи, благослови этого человека. И песок. И крупную гальку, — теплые камни так блестели под луной. И зеленую толщу моря. Господи, дай Ты ему радость. Еще одну — такую же: как та ночь. Единственная! Таких у людей не бывает. А завтра все равно война. Она уже идет. Мы обманываем себя: она далеко! Далеко, да. Но ее гарь приносит ветер».
Ветер бил в оконные стекла. Ветер катил валы ледяного соленого воздуха с далекого океана. Дом — корабль, и плывет. И они плывут внутри, в каюте, где обречены ютиться, жить, дрожать; и начнется шторм, и бортовая качка сменится килевой, и Бог будет смеяться над жалкой людской скорлупкой, равнодушно глядеть с черных небес, как она потонет.
«Смотри, народ, как это просто: закрыть глаза — увидеть звезды… и с выколотыми — видать».
Она начала. Вот это — первое: видеть и слепому, с выколотыми, выжженными очами.
Слепой идет. Щупает руками воздух. Ноги его шевелятся. Он — танцует.
Он — радости хочет.
И в пасти смерти — радости.
«Гляди, мой люд, как мы танцуем — гуртом и скопом, стаей, цугом, как хороводим — благодать».
Семен, прости! Я знаю, ты не мог иначе. Аля, прости и прощай! Тебя оторвут от мадам Козельской, бросят в зимнюю печь, в черную топку страха, и ты вспомнишь уроки мадам, как величайшее свое, крохотное, как детский перстенечек, счастьице. Но поздно будет! А ты-то думаешь — там светлые широкие проспекты, лица цветут улыбками, бесплатная учеба, бесплатный спорт, и танцы, любимые танцы тоже бесплатные — было бы желание! Аля, дурочка, родная, там — бесплатная смерть.
Ника, ежик угрюмый, ангелочек златовласый, медвежонок мой, богатырь! Николай Гордон, продавец устриц и трепангов… Николай Гордон, великий ученый… Николай Гордон, ссыльный, в пересыльной тюрьме, на выход, с вещами! Быстро в товарняк! Две минуты стоит! Ника, я тебя им — не отдам. Ника, все равно ведь на войну! Так лучше я — мать — тебя — провожу! Шарф на шее поправлю…
«Везде!.. — в дыму, на поле боя, в изгнании, вопя и воя, на всей земле, по всей земле — лишь вечный танец — топни пяткой — коленцем, журавлем, вприсядку, среди стаканов, под трехрядку, под звон посуды на столе — вскочи на стол!.. — и, среди кружек, среди фарфоровых подружек и вилок с лезвием зубов — танцуй, народ, каблук о скатерть, Спаситель сам и Богоматерь, сама себе — одна любовь».
Давно она так не писала. Стремительно, жадно, стоя над пропастью.
Черная пропасть, ее душа. Сколько уже ухнуло в нее — живых, любимых.
Лицо Букмана надвинулось. Лицо Розовского мелькнуло и пропало.
Лицо Игоря выплыло из черноты, из мрака и влаги приморской необъятной ночи — второю луной, ночным потусторонним солнцем.
Оглянулась на супружескую постель. Семен не спал. Глаза его блестели. Руки лежат поверх одеяла. Черные корни — на белом снегу. Снег. Они увидят его. А она — уже никогда.
«Сема, прости меня».
Не дала себе волю. Нюни и причитанья — все завтра. Сегодня — закончить.
Вздохнула. Стон вырвался помимо воли. Глухой, сдавленный.
— Анна? Вам плохо?
Не глядела на мужа. Дописывала судорожно, торопливо, боясь — вот последнее, самое дорогое, и оно уйдет, и она распрощается с ним, и между нею и словами лягут версты, рельсы, ветра.
Глава двадцатая
Обнищала княгиня Тарковская. Обнищала враз.
И в страшном сне не помышляла б увидеть такое.
Банк, где деньги у нее лежали, закрылся: рухнул, погиб. Будто носом зачуяли — тут и воры подоспели: влезли в особняк, где спала княгиня на втором этаже, в просторной спальне, на широкой кровати, на фламандских тонких простынях, — напугали старуху до икоты обнаженным ножом, шныряли по комнатам, шарили, ногами стулья переворачивали, — нашли расходные купюры, в старом русском комоде, во французском паспорте, под аккуратно сложенным крахмальным бельем. Уходя, насмешливо бросил главарь, переступая через порог и отхлебывая из ополовиненной бутылки сладкий мускатель: «И чтоб никакой полиции, бабушка! Ты нас не видела, и мы тебя не знаем!».
Ушли. Старая княгиня долго лежала без движенья, потом перекатила голову по подушке. Слеза сбежала по виску, растаяла в зефире кружев. Все, кончилось роскошество твое, княгиня Маргарита Федоровна. Да и жизнь кончается, аминь.
Рауль пришел утром, открыл дверь своим ключом — и застал пейзаж разгрома: ветер качал занавески, княгиня лежала вверх лицом в постели, одеяло сползло на пол, и Рауль со страхом и стыдом, с жалостью увидал голые ноги княгини — два коричневых дубовых бревна, со сморщенной кожей на щиколотках, облезлыми пятками, с мертвой голубизной ногтей.