Аля подошла. Ростом с нее. Выше. Тянется девочка к солнцу. К Родине — тянется. Разве ее остановишь?
— Мама, вы так смотрите… — Закрыла глаза ладошкой. — Ну что вы так…
Анна жестко, резко растерла лицо руками.
Вышли на улицу. Семен задрал голову — в последний раз поглядел на окна их последней парижской квартиры. Обычные, как во всем Париже, длинные узкие окна, опущены жалюзи. Крохотный балкончик под карнизом, там в ряд стоят горшки — прежние жильцы разводили цветы. Анне не до цветов. Спасибо, что обед и ужин им всем готовила.
Остановил такси.
— Гар де Лэст, пожалуйста! Не спешите, время есть…
Внутри тесного брюха такси все четверо сидели, тряслись, молчали.
Анна внезапно вспомнила азиатских девочек. «Где Амрита? Где Изуми? Уж не девочки — девушки. Замуж, может, вышли. Я у них в жизни не матерью — кометой была: фр-р-р — и пролетела. Забудут мадам Гордон, поломойку…»
Вокзал оглушил гомоном, криками носильщиков, возгласами, смехом, рыданьями, зазываньями торговцев горячими жареными каштанами. Холод! Зима. Бесснежная, тоскливая зима. Камень и асфальт кругом. Уезжая, Семен оставил ей денег. «Тебе хватит тут на полгода», — кривя губы, выдавил. Она чуть было не поклонилась ему поясным поклоном.
— Папа, какой номер поезда? — Аля возбужденно тянула отца за рукав. — Мы не сядем! Мы опоздаем! Папа, какой у нас вагон?!
Анна пригвоздила дочь взглядом.
— Еще громче крикни, голубушка. Глотку надорви.
— Мама, зачем вы так… Мама, вы…
Аля не понимала: мать нарочно грубит, чтоб не разрыдаться в голос.
Семен вертел в руках паспорта, билеты. Наняли носильщика, он быстро покатил тележку с чемоданами, они посеменили следом за ним — на перрон. Вот и перрон, снова перрон. И железный навес над головами. И поезд стоит, длинная железная кишка, и сейчас он увезет от нее ее родных. Милых. Навсегда.
«Брось, Анна, какое там навсегда! Ты что, белены объелась?! Навсегда, что за глупое слово!»
Погрузили вещи в купэ. Стояли на перроне — четверо одиноких, четверо бесприютных. Аля сильней вытянула шейку. Гусенок. Прозвонили в колокол — три раза. Семен сцепил в пальцах плечи Анны. Ника прижался к животу, к груди Али.
«Разрываемся. Ровно напополам. Надвое».
— Аня, — голос Семена пресекся, — вы… пишите…
Вздернутый подбородок. Не плакать. Только не плакать.
А слезы уже вольно, быстро, сами, не сдерживаемые ничем, ни волей, ни приказом, текли, летели и плыли, и таяли, и снова набегали, бесконечные, щедрые. Освобожденные.
— Вы едете на гибель.
— Анна!
— Я знаю это.
Сжали руки друг друга.
«Живые руки, еще живые».
— Семушка, ты там не забывай нас с Никой.
— Как я… могу забыть…
Кинулись друг другу на грудь. Одно мгновенье. Оторвались. Разорвались. Семен впрыгнул в вагон, не помня себя. Аля покрывала последними поцелуями лицо, плечи, руки матери. Вот она тоже всходит по вагонным ступеням. Тихо, тихо, Анна, не надо. Все кончено. Сейчас тронется поезд.
«Боже, сделай так, чтобы этот поезд сломался. Чтобы уголь украли из паровозной топки!»
Они стояли в дверях вагона: Семен и Аля, Алина голова над фуражкой Семена, она машет рукой, слабой, тонкой в кисти, будто в балетном па. Одетта, а где Одилия? А Семен? Он на нее смотрит? Нет: он смотрит вдаль, вокруг, глаза его бегают, как два загнанных зайца, по кругу, он глядит на поезда на путях, на вокзал за ее спиной, глядит — на Париж, на их Париж, что так на время, так ненадолго пригрел их, пожалел.
«Сема! Погляди на меня!»
Зрачки вошли в зрачки. И — пустота.
Гарью пахнет. Гарью, горечью.
Тронулся поезд. Поволокся, потащился вагон. По рельсам. По ледяным, скользким, мертвым рельсам.
Закрыла рот ладонью. Не рыдать!
«Рельсы — гильотина. Все. Отрубили».
Анна подняла руку. «Надо махать. Так все делают. Всегда».
Рука не слушалась, и она все же трясла ею в холодном воздухе. Пар шел изо рта. Берет сполз на ухо, падал на плечо.
Еще видно их лица. Еще белеют в сумерках.
Вагон уносил их. Полный людей поезд катил на восток. Вился хищным мехом черный, сизый дым над паровозом, налетал на их голые беззащитные лица.
Ника кусал губы. Он не махал рукой — стоял прямо, держал ее за руку.
— Мама, у вас пар изо рта идет, как у лошади.
«Я и есть лошадь. Тягловая лошадь. Почему я не встану на дыбы?!»
Быстро, зло отерла слезы рукой в перчатке. Поежилась в курточке на ветру. «На рыбьем меху одежка. Где моя московская, девичья беличья шубка? Время сожгло. И меня — сожжет».
— Ника, идем домой.
Мальчик крепче сжал ее руку.
— Мама, а мы домой тоже в такси поедем?
— Нет. На метро, потом в автобусе. Нам надо экономить деньги.
Глава двадцать первая
Белая Тара, бывшая супруга кутюрье Юкимару, выследила Юкимару и Изуми в ресторане.
В японском ресторане «Сакура».
Муж и жена часто ходили сюда обедать. Аромат Японии грел и дразнил ноздри, опахивал веером душу. Париж исчезал. Он умирал. Вокруг мерцала, благоухала родина, родина.
— Что ты желаешь, птичка? Может, начнем с суси?
— О да! И еще хочу сасими!
Все японское, родное, и даже горячее сакэ. В меру подогретое, не обжигает глотку.
Из широких и плоских чашечек модельер и его молодая жена пьют сакэ, тянут, удовольствие продлевая. Сасими пахнет морем. Выйди на крыльцо — а там не гудящий улей бульвара Монпарнас, а набережная Йокогамы. И корабли. И густо-синяя, зеленая, как надкрылья бронзовки, вода. В ней тонут все ужасы. Горе. Блеск. Радость. Чужбина.
— Юкимару, я хочу домой.
— Мы поедем домой, крошка моя. Поедем. Скоро.
Скоро — это значит: через целую жизнь.
К их столику быстро, резкими шагами, едва не разрывающими юбку, шла дама. Шляпка с вуалью. Сумочка из тонкой змеиной кожи. Юкимару узнал ее прежде, чем она подошла и открыла лицо.
— Мое почтенье, господа!
Юкимару сделал вид, что не удивился.
— Марико! Присаживайся, дорогая. Как поживаешь?
Изуми кусала губы. Наклонилась низко над сасими, глубоко вдыхала запах океана, мидий, морских гребешков, щупалец кальмара.
— Неплохо, мой дорогой! У вас, надеюсь, тоже все хорошо.
Изуми не глядела, а видела кожей злой, ярко горящий, узкий взгляд.
Они говорили по-японски. А Белая Тара — по-французски.
— Я хочу фугу! Я заказала на троих! Вот сейчас, когда к вашему столику пробиралась.
И уже шел официант, раскосый веселый мальчик, и на высоко вздетых руках нес поднос с тремя порциями родной и страшной рыбы.
Со стуком расставил тарелки на столе.
Юкимару закусил губу.
— Изуми! Не ешь!
Изуми фыркнула. Рассмеялась.
Подняла голову и посмотрела прямо в лицо Белой Таре.
— Я сто раз ела фугу в детстве. У меня отец готовил!
Над тарелками наклонились. Взяли в руки тонкие деревянные марибаси.
Ели. Молчали. Белая Тара встала быстро, словно проколола лбом ароматный вкусный воздух зала. Выдернула из сумочки платок. Зажала платком рот. Лягнула стул. Ушла. Мертво, железно цокали каблуки.
Выйдя из ресторана, женщина не прошла и пяти шагов. Упала. Еще судорожно тянула руку к авто, к черно-лаковому лендроверу у ресторанного подъезда.
— Помогите…
Люди бежали. Схватили, понесли. Занавес ночи упал бесшумно.
Юкимару и Изуми сидят над японской родною едой, плачут, глядят друг на друга. Плачут от радости: жить, есть, любить. Съедена фугу. Живы они! Меж столов ходит девчонка-шансонетка, поет странную песню о том, что нет, никогда ни о чем не жалеет она.
Разжигает фонарь. Ручка, лист бумаги. Плохая бумага в Аргентине, серая. Кошачий коготь пера. Ночь, и при свете фонаря писать письмо ей — такая простая, великая радость.
За брезентом палатки — ледяной ветер. Нелетная нынче погода.
И между ними — океан.
«Родная моя! Аргентина сердится на меня: все ветра и ветра, и наш командир вторит гневу ветров — почта лежит, и я должен доставить ее из Буэнос-Айреса в Рио, и люди ждут, и небо ярится и гудит. Мы тут неплохо устроились: у пилотов палаточный лагерь, на случай морозов — а они здесь бывают летом, и еще какие! — есть заброшенная казарма неподалеку. Мы хотим там восстановить печь, все оборудовать как следует. И будет королевский дворец.
Ты в Париже. Это как сон. Мне приснилась вся моя жизнь, и сегодня я тоже сновижу, во сне я вижу тебя, и чувствую, и трогаю твои волосы, и вдыхаю твой запах. Я оставлю это письмо Лепелетье — он тоже тут, со мной. Верный Клод. Он найдет способ переправить тебе это письмо, если что.
Если — что? Ветер силен. Я могу не вернуться из этого рейса. Мне говорят: полетишь, когда ветер утихнет. Где гарантия, что ветер не навалится на меня в небе? Небо! Мое небо, родная! Ты — мое небо. Ты прозрачна насквозь. Твои мужья, твои любовники? Я их не вижу. Я вижу только тебя. Я могу не вернуться, и если я вернусь, ты увидишь меня во сне живого».
Фонарь замигал и погас. Ругательство повисло на языке. Нашарить в тумбочке свечу, зажечь фитиль. Древнее пламя. Живой огонь. Царапает бумагу острое перо.
Ветер прожигал в зените огромную дыру, и в пустоту падали звезды.
Потереть рукой вспотевшие веснушки. Пьян, да! И по левую руку — кружка с пивом, а по правую — бутылка лучшей, самой лучшей водки, русской: «Smirnoff». Чтобы не запачкать чернилами форму, закатал рукава к локтям. Мундир расстегнут на груди, рубаха тоже. Безволосая, юная грудь. Он горд! Горд собой, как никогда. Сегодня он переспал с богатой дамой, женой очень богатого и знаменитого парижского кутюрье. Дама играла с ним? О, ей так казалось! На самом деле он играл с ней. И — выиграл.
Как она стонала под ним! Ему это нравилось. Он хочет еще. И знает: никакого «еще» не будет. Это одноразовая игра, и она окончена. Окончена, слышишь, ты!
«Дорогие мама, отец, сестренки Лизель и Илона и братики Фридрих, Хельмут и Людвиг!