Хайль Гитлер!
В Париже я замечательно провожу время. Я нравлюсь красивым женщинам. Милая мама, в Париже я стал мужчиной! Я очень доволен. Быть мужчиной — прекрасно. Скоро я узнаю, что такое — быть воином. Древние воины Германии вдохновляют меня!
Милая мама, в кладовке лежит моя детская машинка и три модели английских танков, ты их никому не отдавай. Ходят ли Людвиг и Фриц на рыбалку? Я по вас всех скучаю. Я телеграфировал Максу фон Краузе. Он телеграфировал мне в ответ. Он пишет: фюрер сказал — война начнется скоро, ждите приказа. Европа будет наша. А там мы двинемся на Восток. Весь мир будет наш! Поцелуйте моего обожаемого Пусси в носик, не забывайте давать ему свежей рыбки. Милая мама, я приеду и помогу отцу починить крышу. Вдоволь ли у вас масла, мяса и хлеба? Фюрер заботится о своем народе и о каждом из нас.
Хайль!»
Разрывы и выстрелы. Выстрелы и разрывы. Три года смерти, и он еще жив. Странно? А если есть Бог?
В Америке слишком верят в Бога, клянутся Библией, молятся перед обедом; а втайне надеются лишь на себя. В Испании пожимают плечами, над Богом смеясь, рассказывают о Нем анекдоты, танцуют с Богом вдвоем, — а на деле благоговеют перед Ним, плачут перед деревянными статуями Девы Марии на сельских перекрестках, украшают распятье живыми цветами.
Разрыв ухнул поблизости. Кровать с прогнутой железной сеткой, тощий матрац. Скрючившись, он писал — карандашом на вырванном из блокнота листе. Торопился. Губы кусал. Домишко, где он укрылся, могут взорвать в любую минуту — он мал, меньше скворечника. Жизнь очень маленькая. Надо успеть написать. Роман, рассказ, письмо — не все ли равно.
«Кудрун! Эй, толстуха! Привет, лягушка моя! Ну как ты там?
Ты покорила Париж, это вне сомнений.
Победи время, пожалуйста. Ну ты же можешь.
Эта война бесконечна. Я не знаю, когда она кончится. Я уже хорошо говорю по-испански. В Мадриде разбомбили центральный телеграф, и я отправляю письма с маленькой заштатной почты. Может, это письмо не дойдет! Черт с ним!
Кудрун! Ты держись. Если плохо — задери башку и погляди на свою великую люстру: видишь, как из нее сыплется свет?
Вот так же из тебя должен сыпаться свет. На новых людей, слышишь, лягушонок?
Я пишу под пулями. Это необъяснимое чувство. Жизнь может оборваться в любой момент. И, понимая это, тебе стыдно пороть чушь. За прозу платят жизнью. Я плачу своей жизнью за свои рассказы. Я начал тут роман. Он о любви. Американский офицер и знойная испанка, и коррида, и смерть. И солнце над ареной. Я люблю Испанию.
Тебя я тоже люблю. Ты там не умирай, пожалуйста!
Если задумаешь умереть — меня дождись, любимая жаба. Я приеду.
Целую Париж и тебя. Сгребаю вас в охапку и целую вас вместе».
Новый разрыв оглушил. Ему показалось — снаряд попал в дом. Нагнулся низко, голову к полу, зажал уши руками. Тишина. Нет, дом цел. И больше не стреляют.
Засмеялся беззвучно. Как прекрасно жить.
Две свечи. Две свечи на письменном столе. Одна и другая. Слева и справа.
А посередине — белый лист бумаги.
Он стар. Уже очень стар. Пусть он обманывает других, что еще силен — купается в море, растирается махровым полотенцем, поднимает пудовую гирю и правой, и левой рукой. Себя он не обманет. Сердечные перебои, и желанье погибло. После нее он ни на одну женщину не может глядеть; и никого не возжелал, ни к кому не потянулся.
После нее.
Премии, слава, награды? Почести жалкие, мгновенные? Все сухие цветы развеет ветер смерти. Между страницами они сохнут, его луговые гвоздики, его сладкий шиповник. Кто-то иной, в ином веке, откроет его книгу — и найдет там засохший цветок. Как это у Пушкина? «Цветок засохший, безуханный…» Зачем он пишет это письмо? Ей, туда, на тот свет? Так надо. Плачет не слезами — кровью. Жизнь взята Богом. Осталось — доживанье. Скоро он уйдет. А Вета? Что — Вета? Будет жить. И в свой срок тоже уйдет.
Сжал кулак, положил на колено. Окунул ручку в чернильницу. Старый чернильный прибор, еще дед его пользовался им. Две серебряные чернильницы в виде бочонков ввинчены в тяжелую мраморную плаху. После его смерти — кто будет окунать в серебряный бочонок острое перо? Их с Ветой сын умер во младенчестве. А собака, верная Тильда, старая Тильда, — вчера. Котика, что ли, завести. И не хлопотно… и поет. Пламя в камине и песня кота — вот твоя старость. Ты не велик и не знаменит. Тебе это только привиделось. На миг.
Свечи трещат. Оплывают. Перцем пахнут обгорелые фитили. Синь и сажа приморского вечера в громадном окне. Ощипанная гроздь винограда на блюде. Ночью начнется мистраль. Налетит и завоет. И тогда все тучи исчезнут, и вспыхнут все звезды страшно и дико, и тоска раздавит сердце, и он не сможет ей писать. Торопись, Петруша, пока есть силы в груди.
«Алиночка! Любовь моя!
Милая ты моя девочка. Я сейчас согрею твои ножки. Им холодно под землей. Боже, как ты замерзла! Сейчас, сейчас я отогрею тебя. Перелью в тебя все дыханье свое. Хочешь, я брошу в камин все свои рукописи? Сожгу все написанное мною, лишь бы ты согрелась. Счастье мое! Я не верю, что тебя гложут черви. У тебя такие шелковые волосы, и я наматываю их на палец. Погляди на меня! Хоть один только раз! Ярче майского дня… чудный блеск твоих глаз… Тебя ребенком пытались украсть цыгане. Ты смутно запомнила это: тебе было тогда два года. Два годика всего! Они схватили тебя, такую хорошенькую, с личиком, выглядывающим из-под кружевного чепчика, — прямо из саночек, когда твоя мать на миг отвернулась, заболталась с подругой… Ах, зимний рынок в Туле, и свежая рыба на возах, и сушеные грибы, и поземка вокруг шнурованных сапожек! И варенье, варенье в огромных банках — вишневое, смородиновое! Пряники, конечно. Как же без пряников. Самовары в жестяных рядах! Цыганка, старая цыганка выкрала тебя из санок, а мать обернулась уж поздно, да на весь рынок заорала, заблажила: «Девочку украли!.. Доченьку утащили!..». Городовые бежали со свистками… А старая огнеглазая цыганка несла тебя сквозь поземку, сквозь серебряную пургу, приговаривала: ах, девочка, да какая славная, за тебя возьмем выкуп, проследим, где твоя мамка живет… А нет — так воспитаем цыганкой!.. гадать будешь, красть будешь, танцевать, монистами тряся, на площадях будешь… Ты говорила мне, смеясь: помню горбоносую старуху, помню звон бубенцов!.. и снег шел, помню, — а больше ничего…
Больше ни-че-го.
Деточка моя! Чувствую твои руки за моей шеей, за спиной. Как ты обнимала меня! И я так — тоже — никогда — никого — не обнимал. Все говорят о близкой войне. Мне все равно, будет война, не будет; если будет — так даже лучше, я смогу умереть быстрей, меня убьют, и я сразу буду с тобой. Здесь, на земле, я — лишь тень тебя. Ты не под землей, моя любовь! Ты — в облаках. И я — лишь тень от облака. Для меня нет солнца на земле; ты — мое ночное солнце. Ты светишь мне в Раю. Я не сознавал, что ты мой Рай; когда Рай поднялся, как ковер-самолет, в поднебесье, я понял, что потерял. Франция ли, Англия, Рио-де-Жанейро, Монтевидео, Шанхай, Харбин, Нью-Йорк, Буэнос-Айрес — все равно на земле перед диким, черным ужасом: тебя нет рядом.
Ты — моя Россия. Моя юность. Я иду в полях, по меже, через толщу колосьев, мне улыбаются васильки, и я вижу — вся в солнечном свете, как в круге иконописной мандорлы, ты идешь мне навстречу, и пот у тебя над верхней губой, и ты слизываешь его, как мед. Я беру тебя на руки и так несу тебя через рожь. Шепчу тебе: любимая моя! Вот так бы нести и нести тебя — до самого смертного часа…
Ангелы летают везде. Над всею землей. Если ты полетишь над Россией — благослови мое поле с юными васильками. Незримо войди в деревянную деревенскую церковь на обрыве, над рекой, встань рядом с подвыпившим батюшкой — и, невидимая, легкая, отслужи молебен: за мой упокой. Я скоро умру. Жизнь кончена. Но в ней была ты, и поэтому тебе, единственной, девочка моя, я говорю — и ныне, и присно, и во веки веков: Россия, я люблю тебя».
Серая хмарь над Копенгагеном. Такая тишина в замке Хвидер — в ушах ломит.
Голуби жмутся к карнизам. Дождь все не может родиться.
Рука замерла над страницей. Тетрадь развернута, и это не дневник: большое, бесконечное письмо в вечность. Кто это прочитает? Дети? Внуки? Племянники?
Наследников много. У них еще большая семья. Но старые бумаги ведь обычно сжигают.
Нет, ее дневник не сожгут; ее дневник обтянут драгоценной телячьей кожей, уголки закуют в кружевное золото и чеканную медь — и будут передавать из поколенья в поколенье, и чьи-то неведомые внимательные глаза остановятся на строчках. Вот на этих строчках.
«Милый мой Ники, милый братик, солнышко мое. Я молюсь за твою бессмертную душу каждый день и каждую ночь. Проходит время, идет за годом год, а ты для меня все такой же, каким был когда-то: красивый, золотой, молодой. Ясные голубые глаза, пушистая бородка. Ты был слишком добр, мое золото, для жестокого, мрачного мира. Наша матушка родила тебя ангелом — а надо было родить просто человеком. Все обвиняют тебя сейчас в том, что ты, царь, император огромной и славной империи, не удержал ее вожжи в руках; и говорят: слабый, безвольный, малодушный, неумелый.
Милый! Они тебя не знают. Я тебя знаю, я. Ты сильный, и душа твоя прозрачна, как горное озеро. И доброта твоя безмерна: она не для этого света. Ты рожден Ангелом — мать зачала тебя по молитве, когда молилась за душу своего безвременно погибшего жениха, русского цесаревича. Ты родился, и в его честь она тебя назвала. Кто знал тогда, что на нашу долю выпадут испытания, жесточе которых еще не бывало в подлунном мире?
Солнце ясное, Ники, сияющий Ангел! Я верю — наступит день, и Православная Церковь возвеличит тебя, возведет во святые. И все пребудут ангелы: и Аликс, безропотная жена твоя, и девочки твои, и единственный сын твой, цесаревич Алексей. Только я уже не увижу тех икон; и не придется мне на них молиться. Я здесь, в Дании, спокойно живу, наблюдая, как мир корчится в предродовых схватках — перед грядущей войной. Германия рядом, и там бесчинствует усатая с