Русский Париж — страница 65 из 74

И, услышав голос, Аля успокоилась и уснула.

* * *

По радио песня Мадо Туту. Новая песня.

Хорошо поет Мадо. За сердце хватает.

Вроде бы малявка такая, в чем душа держится, а голос — громадный! Голос-ветер. Все сшибает, сметает. Широкий ледяной ветер. Северо-Восток. Как в России.

Анна крутанула ручку. Прибавила звук. Песня залила комнату. Зазвенели стены.

Анна пела вместе с Мадо:

— Нет! Ни о чем, ни о чем не жалею… Ни о чем, никогда не жалею!

Жалеть. Жалость. Что она такое? Давно уже не живет в сердце.

«Ни о чем не жалею! Весело мне!»

Вздернула голову. Волосы шею защекотали. Веселье отчаяния.

«И в отчаянии можно веселиться, да, так!»

Вдруг изнутри — резкий толчок. Молот ударил в ребра.

«Что?! Что…»

Увиделось: ров, и снег, и крики. И Семен лежит, раскинув руки. Навзничь.

Небо рвется по ветру над ним серым флагом, дырявым.

Перекрестилась. Медленно. Рука замерзла.

«Нет. Неправда! Мои фантазии».

А молот бил, все бил в ребра: правда. Правда. Правда.

Анна разлепила губы и попыталась улыбнуться.

Углы губ раздвинулись. Улыбка жалкая, натянутая, рыбья.

Время поймало ее на крючок. Она бьется, бьется. Гнется удилище. Сорвется сейчас.

— Нет, я… ни о чем не жалею…

Мощный голос Туту перекрывал оркестр. Вот безумная жизнь: гастроли, скрипки, дудки, микрофоны, поезда, самолеты, ругань импресарио, доски, доски, доски сцен. А она? Затворница. Работа и дом, дом и работа. Париж сузился до серой рассветной трубы — утром; черной, в огнях фонарей, — вечером.

Семен все лежал перед ней. Анна зажмурилась. Протянула руки. Ощупывала руками тело. Гладила. Пальцами — целовала.

Пальцы ее гладили, мяли, ласкали старую липкую клеенку на старом столе.

* * *

Там — Гитлер, здесь — Сталин.

Огромные загоны для людского скота.

Подневольная работа. Умрешь — не жалко. Что же, это новое рабовладенье?

Да. Так. Это новое рабство.

А ведь рабство неистребимо. Оно неизлечимо. Оно — оборотная сторона сладкой медали, что вешает власть своим избранникам на грудь.

Шоколадная медалька, шоколадное сердечко, Новый год, колючая черная елка… Самодельные крохотные свечи, светлячки… Елка, вспыхни и загорись. Дети, сгорите. Лучше в крике, в мученьях от последних ожогов, сгореть на последней Господней елке, чем вот так — скопом — послушно, безмолвно — в белую вьюжную печь, в зев черного пламени.

Я — раб. Ты — рабыня. Ваши дети будут дети рабов.

Сюда не доходят газеты. Непонятно, жив мир или умер. Может быть, уже давно идет война. Тетя Даша сказала — в лагере заключенных заставляют шить тулупы и валять валенки, много валенок и много тулупов. Шьют и валяют днями напролет, а дни-то черные, как ночи. Горит тусклый одинокий фонарь около вышки. На вышке солдат. Внизу — еще один, при нем собака. Тетя Даша вздыхает, прижимает палец ко рту: валенки-то, миленькая моя, это ж ведь для армии, да и тулупы-то на армию шьют. Зимняя амуниция. Видать по всему, война. Да нам-то не скажут.

Круглый черный репродуктор на столбе плевался бодрыми маршами, говорил утробным, чересчур спокойным, насмешливым голосом Вождя. У Вождя голос с акцентом. Противный голос. Тошнит от него. Аля сплевывала в сугроб. Подхватывала ведра крючьями коромысла.

Она научилась носить воду в ведрах на длинном коромысле.

Научилась печь пироги с клюквой в русской печи.

Научилась вялить туруханскую вкуснейшую селедочку.

Она теперь хозяйка хоть куда.

Пустой поселок. Никто замуж не возьмет.

Послала музыканту Изе в Москву чемодан писем. Он не ответил ни на одно.

Глава двадцать четвертая

Там — Сталин. Здесь — Гитлер.

Гитлер здесь уже, в Париже.

Здесь его армия; здесь ужас его странной, страшной доктрины.

Значит ли это, Анна, что гибель мира близка?

«Сколько раз мир погибал — и не погиб. Бояться нечего. Это просто волны времени, волны».

Ни одного письма от Али. Ни одного письма от Семена. Ника вытягивается вверх, будто за уши его тянут. Он юноша почти. Еще чуть-чуть — и мужчина.

Мужчина и война, это почти синонимы.

Наша цивилизация мужская. Почему она не женская?

На улицах Парижа черно от чужих мундиров. Солдаты и офицеры вермахта наглые, тупые, глупые, веселые. Завоеватели. Они везде: в кафэ и на площадях, в синема, в театрах, в парках. Зайди в сортир — и там они. Все, Париж взят. Руки-ноги Парижу переломали. Что не удалось сделать в четырнадцатом году — сотворили в сороковом.

Анна, твои ли это улицы? Любимый Париж сник, потух. Его пылающий фитиль размяли в слюнявых пальцах и плюнули на свечу. Все. Мрак. Стучи по асфальту каблуками, не оглядывайся назад. Тебя преследуют. Черный офицер нагло скалится, по-галчиному клекочет, идет за тобой. Он думает — ты проститутка. Хочет купить тебя на ночь. Сверни за угол! Иди быстро. Скорее.

«Я — убегать?!»

Остановилась. Повернулась.

И — пошла, пошла, пошла на него, на того, кто топал за ней, гремел грубыми сапогами.

Немец даже попятился — так горели глаза у этой незнакомки, бешеной парижанки. Наступала на него грудью, раздавливала его торсом, пронзала, прокалывала ненавидящими, гордыми глазами.

— Donnerwetter!

Анна шла на него, а он пятился. Она чуть не коснулась его грудью. Она отчетливо, с отвращением сказала по-французски:

— Оставьте меня в покое. Вы ублюдок.

Повернулась спиной. Пошла прочь.

— Zum Teufel, — выругался немец и сплюнул. — Ah, Nutte.

Аннино счастье, что он не знал французского языка.

Анна шла и глотала слезы. Немецкая кровь и в ней течет. Германия, во что ты превратила Европу?

Нет ответа. Ни на что нет ответа. Писем нет из Москвы. Да есть ли еще Москва? Может, и Москвы уж нет?

* * *

Юкимару напился до бесчувствия.

Ему принесли, подарили две бутылки хорошего коньяка.

Закуски мало. Засовывал в рот дольки лимона, хлебный мякиш, куски норвежской селедки.

Когда понял: он летит, летит, — пришли виденья.

Но нет, он в своем уме; он видит и слышит ясно, и мысль жива, только движется, бежит по кругу, по кругу.

И круг этот — сцена; и над сценой — подиум.

Одежда, духи, дефиле. Дефиле, духи, одежда. Вся жизнь брошена под ноги моде, толпе, что любит моду больше жизни. Вся трагедия века — любовь к красоте. За эти красочные, роскошные дефиле не кровью ли заплачено?!

Нет, не кровью… не-е-е-ет! Деньги шуршали… деньги манили…

Произнес онемелыми, неслушными губами:

— Век… век выходит… люди, разные… всякие… толпы народа… на подиум… Вся Европа… ногу заголяет… груди из корсажа торчат!.. Нате, возьмите!.. купите… Купите меня!.. меня!..

Крутились юбки. Вспыхивали воланы. Торчали голые тощие плечи из вороха тряпок. Блестели ожерелья на худых страшных шеях.

— Вас… не кормят!.. нарочно… мои манекенщицы… вас — голодом морят!.. чтобы любое… слышите, любое платье на вас налезло…

Толпы шли, накатывались. Подиум трещал под натиском сотен, тысяч ног. Стучали острые каблуки. Громыхали сапоги. Самая модная — военная форма. Надо шить военные платья. Девчонки, слышите?! Вы все пойдете в бой! Надушенные моими духами! Намазанные моей помадой! И в моих, в моих одежонках…

— Я — гениальный японец!.. я покорил Париж… Я его — задушил!.. и он — труп… труп…

Толпы народу на узком, как змея, подиуме плясали канкан. Толпы вопили и кувыркались, и голые ноги — выше головы, и бьются веера, и диким дождем брызгают духи. Жизнь — веер. Ее развернули и обмахиваются ею! А кто обмахивается?! Смерть?!

— Ну и что, война… Война — пройдет… А я — останусь!.. и меня поцелует новая мода… новая…

Наглая полунагая девчонка, плясавшая на краю подиума, подплясала слишком близко к нему. Крикнула ему в лицо:

— Тебя забудут!

И пьяный Юкимару повалился с кресла на пол, на колени, и цеплялся крючьями пальцев за стол, и тащил на себя скатерть, консервы, рюмки, бутылки, и пачкался в прованском масле, и скрипел зубами, и ревел, как бык.

* * *

Пустота. Ничто. Серый цвет пустоты.

Серый ветер над серою розой Парижа.

Отцвела. Сухие лепестки. Сейчас опадут. Что останется?

Города не вечны. Они отцветают и опадают, вянут и сгорают.

Горстка пепла. Горстка людей, они еще верят, что их город вечен.

Война, и все вливается в пустоту, в яму страха.

Что будет? Что дальше?

А дальше — пустота.

Молчание.

И взрывы, и пожары, и вопли, и свист пуль, и черный дым печей, где жгут людей — все в темноте; все в пустоте; все в мертвой тишине.

* * *

Мать Марину арестовали и отвезли в гестапо.

Когда ее везли в машине — она глядела в запыленное окно на дома, на памятники и фонтаны, на Париж, что стал домом и упованием, и думала: гестапо, яма, ведь выхода нет оттуда.

Исхода нет.

На допросе крестилась. Офицер бил ее по рукам. Когда перекрестилась снова — привязал ей руки к табурету, и офицер ударил по щеке. От сильного удара мать Марина вместе с табуретом свалилась на пол. Зашибла бок и щеку. Апостольник сполз с затылка, обнажились темные, с проседью, волосы. Из угла рта текла кровь. Офицер надсадно завопил:

— Ты, русская хрюшка! Укрывала в доме евреев?!

— Поднимите меня, — сказала мать Марина.

Ее подняли. Еще долго допрашивали и били.

Офицер пинал ее в бок сапогами.

Когда она потеряла сознание — вылили на нее полведра холодной воды.

Устали бить и кричать. Мать Марина разлепила распухшие губы. Медленно, тихо сказала:

— Не только до семи, но до семижды семидесяти семи раз… прощать врагу…

— Говори по-французски! — проорал офицер.

— Pardonnez moi, — сказала мать Марина.

Ее прямиком из гестапо, с другими парижанами — евреями, французами, русскими, поляками, испанцами, валлонцами, англичанами, — в коровьем товарняке отправили в концентрационный лагерь Равенсбрюк. Вагон качало, мать Марина спала на соломе, и мирно, тепло пахло навозом. Плакал ребенок. В дороге умирали люди — от страха и голода, и трупы выбрасывали в отворенные двери на ходу поезда.