В Равенсбрюке очень страшно. Пусто. Особенно страшны крыши бараков. Хочется взобраться на крышу, протянуть руки к небу и попросить: небо, возьми меня к себе без боли, без унижений.
Все знали — у ограды крематорий, и печь работает круглые сутки. Она ела людей, это была ее пища. Люди не противились тому, чтобы стать пищей. Мать Марина думала: а если восстать, если броситься грудью на проволоку под током? Пусть прошьют огнем. Все лучше быть расстрелянным, чем сожженным.
«Три отрока в пещи Вавилонской… три отрока в пещи… три отрока…»
Руки занимала, как в Париже, как обычно: ей раздобыли клубки ниток, она вязала детям и старухам носки — холодно спать, замерзают тут люди во сне, без одеял, на нарах. Обрывки ниток оставались, она вышивала маленькую икону Спасителя. Спас Нерукотворный — на квадрате холстины, вырезанной из лагерной робы. «Господи, убрус Твой священный я, недостойная, сегодня вышиваю суровой нитью, вервием на рогоже. Господи, и в златые бессмертные нити превращается жалкое вервие. Не дай душе умереть. Тело убьют; сгинуть душе не дай».
Вызывали поутру на перекличку. Каждого пятого — отбирали: шаг вперед! Рядом с матерью Мариной стоит девочка. Лет десять ей. Глаза по плошке. Дешевые сережки в ушках. Надзиратель косится, думает — золотые. Погонят в печь — раздеться заставят. А серьги из ушей — грубо, с мясом, выдерет. Ей будет очень больно. Очень.
Да она уже плачет.
«Кто знает, Господи, может, спасется она».
Мать Марина шагнула вперед.
Девочку спиной закрыла.
— Я пойду вместо нее, — по-немецки громко сказала.
Женщины тихо заплакали. Обреченные стояли кучкой, жались к стене. Мать Марина тоже встала к стене, вместе с ними. Вынула из-за пазухи недовышитую икону. Спас глядел строго и властно, Всезнатель, Вседержитель. Монахиня протянула кусок холста с ликом Господним девочке. Отсрочка? Завтра ее сожгут? Пускай. Сегодня она будет жить.
Девочка, утирая нос кулаком, взяла вышивку и затолкала себе за кофтенку.
— Schnell! — крикнул солдат с автоматом наперевес.
Потянулись. Долго шли через весь лагерь, и мать Марина удивилась — какой он большой. Все стало громадным, чудовищным: время, сараи, часовые у ворот. Изрыгала черный вонючий, жирный дым высокая труба крематория. Ее зев тонул в тучах. Длинная серая людская змея извивалась, вползала в черно раскрытые последние двери.
«Да, последние Врата: и се, вниду в них».
Вошли. Пахнуло сладкой гарью. Куча одежды в углу. Раздевались медленно, как можно медленней. Голые тела синели, дрожали, женщины закрывали груди и животы руками. Мужчины плакали. «Рицца стерегла тела убитых сыновей своих, отгоняла от них воронов хищных розгой и волков пустынных, а здесь?! Тел не будет; черный пепел. И кости истлеют. Как тела наши восстанут на Страшном Суде?!»
Не решай за Господа. Он все устроит, как должно.
Голая, без привычной рясы, без рабочей робы, она сама показалась себе маленькой, как та девочка. Волосы всем остригли огромными, как кочерги, ножницами. Раздали куски мыла. Синее, белое и розовое, остро пахнущее немецкое мыло. Может, и правда помывка? Нагие, все дрожали. Железные двери раскрыты. Все падали в пасть смерти сгорбившись, втянув голову в плечи, кто молча, кто плача и крича. Под потолком дырявые стальные круги. Из них потечет вода. Или польется смерть. Никто не знает.
Жались друг к другу худые, ребрастые тела. Женщины к животам детей прижимали. Плакали, выли. Молились. Мать Марина шагнула в черный зев газовой камеры, распрямив плечи, глубоко вдохнув — ядовитую вонь? — о нет: широкое небо. Оно там, над плоскими, как разделочные доски, крышами. Одно: над Германией, над Францией, над Россией.
Перед адским порогом стояла — крестилась. В двери входила — крестилась.
Широкое крестное знаменье за ней повторяли многие руки.
Железные двери с круглыми глазками для наблюденья закрылись.
Чужие глаза прижались к глазкам. Подсматривали. Глядели, как женщины падают на колени, сбиваются в живые белые, желтые кучи, шевелятся червями, дергаются кузнечиками, царапают стены ногтями, высовывают языки. Как их рвет на пол, на кафельный пол, чисто вымытый, аккуратно.
Задыхайтесь, куклы. Вы не люди. Вы мусор. Сваливайтесь на пол скорей, и мы вас сметем в совок щеткой и сожжем в печке.
Дети погибали быстрее взрослых. Дети и старухи.
Губы синеют. Рты беззвучно кричат. За железными толстыми дверями воплей не слышно.
Уже в душегубке, на коленях стоя, — глаза вылезали из орбит, тошнило, вокруг головы огненный обруч безумья, — захлебываясь болью, она поднесла щепоть ко лбу.
Когда все задохнулись и обратились в трупы — человечьи дрова сожгли дотла.
Сожгли и мать Марину.
И Господь и Пресвятая Богородица стояли рядом с нею, горящей в печи, по обеим сторонам ее огненной плоти, и сгорали вместе с ней.
Аплодисменты. Немцы такие вежливые. Они тоже могут рукоплескать. Как и французы. Как и русские. Цивилизованная нация. О, они еще такие щедрые! То денег сунут, то коробку конфет подарят, изысканный бельгийский шоколад, Descalides.
Наталья Левицкая пела офицерам германской непобедимой армии. Пела, как обычно, как всегда: а не все ль равно, кому петь? Генерала Саблина взяли в первую неделю после сдачи Парижа. Иной народ проклинал бошей, а иной — восторженно высыпал на улицы, встречал захватчиков цветами, радостными криками, кое-кто даже выбрасывал руку вверх в их дурацком тупом приветствии: «Хайль!».
В зале — их фюрер. Он тоже хлопает ей. Ей какая разница, фюрер, дурер?! Песня ни хуже, ни лучше не станет. Куда отправили Саблина — ей не сказали. Сказали: «Пой, пташка! Так красивы русские песни!». Она и пела.
Усики у фюрера. Смешные такие. И ведь ни черта не понимает, что она поет. Имя ее кричит: «На-та-ча!». И еще: «Вундершен!». Нравится, значит.
Все, она под покровительством. Ее не тронут!
Гитлер лениво похлопал и бросил. Встал, ногой двинул стул. Отпил из бокала. Левицкая пела не в концертном зале — в ресторане «Русская тройка», у Дуфуни Белашевича.
Пошел вон из зала. А, куда-то опаздывает. Дуфуня перед концертом шепнул ей: Наталья, у нас нынче ихний фюрер, ты разоденься поприличней, а пой пожальчей. Сердце-то ему железное — растопи!
Она и старалась. Голос лился — горячее масло.
Красивая толстощекая баба. Настоящая русская баба. Наверное, хороша в постели. Славянки послушны, как все восточные женщины. Это враки, что русские бабы сильны и суровы; они так же податливы и услужливы, как все другие, если на них прикрикнуть, схватить за волосы, подчинить. Ее муженька забрали и уже расстреляли. Красивый голос. Жаль.
Он наклонился к адъютанту:
— После выступления — взять.
Чеканя шаг, вышел вон. Дуфуня Белашевич, красный как помидор, провожал германского царька глазами. Тайком перекрестил живот. Левицкая махнула аккомпаниатору: все, баста! — и, чуть качаясь на высоких каблуках, шелестя платьем в модных блестках, прошла со сцены в крошечную гримерку. Перед зеркалом сидела обезьянка, катала за щекой орех. Левицкая схватила обезьянку на руки, осыпала поцелуями. Дуфуня, стоя в дверях, морщился:
— Фу, Наташка, как ты можешь чмокать грязную скотину! А вдруг у нее блохи!
Левицкая тетешкала обезьянку, нянчила.
— Она чистая! Я мою ее шампунем! И прыскаю духами своими!
Пузырек духов — вон он, на гримерном столике. «Коварство Натали». Лучшие духи в мире.
Раздались громкие голоса — собачий лай. В гримерку протопали немцы. Военные формы, сукно не гнется. Негнущиеся позвонки. Расстрельные зрачки.
Левицкая обводила их глазами. «Кто-то из них ведь говорит по-французски. Кто-то. Кто-то!»
— Вы арестованы, мадам. Пройдемте.
О да, вежливы. Орехи в сахаре!
Обезьянка прислонила теплую ладошку к щеке Левицкой. Круглый карий глаз весело таращился, косил. Ну идем, Колетт. Жена красного генерала должна быть за решеткой. Давно поджидала. Странно, если б иначе было.
Певица обернула к солдатам отчаянное лицо. Крикнула:
— Я ни в чем не виновата!
— Прощай, Натальюшка! — сдавленно крикнул старый цыган. Выдернул из-под рубахи оба креста нательных — свой и жены покойницы, — прижал к губам. Перекрестил уходящую женщину.
Ее били, толкали прикладами в спину.
— Прощай, Дуфуня, дорогой! На том свете свидимся!
Обезьянка лопотала по-своему, на забытом людьми веселом языке.
Нет, он не будет делать в Париже парад победы. Он боится. Много причин для осторожности.
Никогда не демонстрируй мощь своего государства в чужой стране. По крайней мере, пока она окончательно не стала твоей. Аборигены могут возмутиться. А возмущенье — чревато.
Война идет, и против него борются англичане. Если узнают про парижский парад — снарядят в Париж военных летчиков, и не миновать налета во время парада. Очень нужно усеивать трупами и погибшими машинами площадь Согласия.
После вина, русских блинов с красной икрой и звучного пенья красивой славянской крестьянки, прикидывающейся дамой, он размяк, разомлел. Даже выкурил сигару. Черчилль курит сигары. Черчилль любит сигары. Он же сигары ненавидит. А сегодня? Так, позерство. Попытка отдыха. Курение — смерть. Он не курит, нет; только балуется.
Левицкую сначала держали в камере вместе с пятью женщинами: три — проститутки с Пляс Пигаль, две — несчастные домохозяйки: евреев в сарае укрывали от облав, подкармливали. Шлюхи пели непотребные песенки, резались в карты, расчесывали друг дружке длинные спутанные волосы; потом притихли. Сидят нахохлившись, мокрые воробьихи на стрехе. На Левицкую косятся: а, шансонетка, и тебе хвост прижали! Две другие узницы молчали. Одна — четки перебирала. Вторая, полная и сдобная, мягкая булка, все гладила Левицкую по плечу.
Обезьяна сидела на руках у певицы. Левицкая отдавала ей свою порцию тюремной похлебки. Хлеб разламывала надвое. Проститутки дивились: надо ж такое, со зверюгой хлеб делит! Перебиравшая четки задумчиво смотрела, как обезьянка ест. Быстро-быстро жует, перемалывает зубками хлебную корку.