Русский Париж — страница 67 из 74

— И святой Франциск птиц кормил и привечал, — сказала однажды, и янтарные четки задрожали в старых венозных руках.

Настал день. Дверь камеры с лязгом, широко распахнулась. Приземистый надзиратель прокричал хрипло:

— Натали Лефицка! Антрэ!

«Француз, не немец. Предатель».

Левицкая встала. Обезьянка обняла ее за шею. Ну мать с ребенком, да и только. Шлюха с Пляс Пигаль смачно сплюнула в угол камеры.

Наталья старалась улыбаться. В груди — нездешний холодок.

— На расстрел. Пока, подружки!

Шлюха помахала женщине и обезьяне рукой, еще со следами былого алого лака на отросших, как у зверя, ногтях.

Левицкая ловила ноздрями свежий воздух. Двор тюрьмы, и стены, пустые каменные квадраты кругом. И небо — синий квадрат. А смерть — черный?

Да, смерть — Черный Квадрат, это точно. Четыре стороны ужаса, которого ты уже не увидишь.

Четыре. Три. Два. Один. Колени ослабели. Кирпичные ноги. Она села на землю, стена холодила ей спину. Обезьянка крепко, дрожа, прижималась к ней. Чувствовала все. Звери лучше, безусловней, чем люди, чуют смерть.

— Встать! — крикнул палач.

«Тоже француз. Сволочи. Под Гитлера легли».

Встала, обдирая шелк платья о кирпич стены. Крепче обняла обезьяну. Привалилась спиной к стене — колени уже не держали. Команды не слышала — все заглушил пронзительный визг обезьянки.

Пули попали Левицкой в голову и грудь. Она умерла сразу.

Офицер подошел к визжащей обезьянке. Раненый зверек просил, умолял глазами. О чем? Что бы зверь крикнул, если б он был — человек? Офицер вынул из кобуры пистолет. Выстрелил обезьяне в ухо. Круглые глаза Колетт так и глядели в небо. Они спрашивали Синий Квадрат: за что? Офицер наклонился, аккуратно снял с пальцев Левицкой обручальное кольцо и перстень с уральским малахитом, сунул в карман мундира, вынул белый квадрат — носовой платок — и брезгливо, тщательно вытер руки.

* * *

Париж под немцем, и незачем более жить.

Толстуха Стэнли умирала. Это было страшно — умирать. Всем всегда страшно. Кто делает вид, что не страшно, тот врун.

Стэнли страшно, но она спокойна. Юмашев держит ее за руку. Юмашев тут; ушлый, дошлый русский, французский кутюрье, ты-то что в развалине Стэнли нашел?! А ничего: так. Человека нашел человек. И вот держит его за руку. Провожает на тот свет.

Торжественно. Не умиранье — концерт. Спектакль в «Гранд Опера».

Кровать с умирающей Стэнли выставили на середину зала. Прямо под люстру.

Сегодня с гигантской желтой сковороды на лбы и затылки брызгало постное масло: готовили, жарили вкусно, щедро, чтобы задобрить голодную Смерть.

Смерть! Всегда эта проблема. Ковыряешься в себе, разыскиваешь в кишках, в легких, в мозгу смерть. А она — вот она. За спиной. Улыбается тихенько. Стерва.

И у каждого ведь своя. То красива и покорна. То безобразна. То орет во всю глотку. То молитву хрипит.

А может, их много, смертей? Столько же, сколько людей?

Это так и есть.

Юмашев наклонился к подушке. Она хочет что-то сказать. Ее губы изгибаются, вздрагивают. Дыхание участилось.

— Кудрун?.. Что?..

Задрался вверх подбородок. Люстра слепит ее. Но ей наплевать. Она сама попросила лечь здесь. И вот так. Знаменитый бильярдный стол отодвинули. Теперь она тут царица.

— Виктор… Виктор…

Вокруг смертного одра стоят люди. Много людей. Это все ее друзья. А может, и враги: любопытствуют. Каждому страшно и сладко присутствовать при смерти другого: ведь это ж другой уходит, не ты.

Они все ходили к ней в салон. Ели и пили из ее чашек и рюмок. Рисовали на ее мольбертах. Брали читать книги из ее библиотеки. Одалживали у нее деньги. Отдавали. Не отдавали!

Это Кудрун; и она прощается с вами. Ее тело расплывается по простыням, по матрацу весенним сугробом. Готова ли уже могила на Пер-Лашез? Да, готова. Все оплачено. И мрамор памятника горит алым огнем. Памятник парижской коммунарке, а не язвительной американке.

Здесь все, кроме Хилла, Монигетти и Ольги Хахульской. Хилл в Америке. Хорошо, что его не убили в Испании. Монигетти умер на улице. Ольга выстрелила себе в висок.

Здесь и те, кого она не знает.

Зато ее знает весь Париж.

Люди идут и идут. Ходит дверь на петлях. Люстра горит. Свежий воздух врывается в открытые окна. Холодно в зале.

Хочешь ли ты поесть перед смертью, великая Кудрун? Хочешь ли пить? Есть очень хорошее аргентинское вино. Есть прекрасная испанская «Риоха». А покурить хочешь напоследок, ты, славная старая лягушка?

Люстра сыпала золотую пудру ей в расширенные глаза.

Юмашев наклонился ниже. Повернул ухо к ее искусанным табачным губам.

И очень внятно, раздельно, хрипло Стэнли спросила, и все услышали:

— Так где же выход?

* * *

Древняя русская старуха, грудь в шрамах под тонким батистом, руки в кольцах, в тяжелых самоцветных перстнях — в кресле-коляске, в инвалидном разболтанном, скрипучем кресле, внутри живой тьмы русского храма на рю Дарю.

Дарю. Я тебе еще немного жизни дарю.

Молитва. Бормотание невнятное, теплое, сладкое, беззубое. Виденья, жгущие душу. Снега. Пряники. Синие крикливые сойки. Сани-кошевки, укрытые яркими, черно-алыми коврами. Белые столбы дымов — прямо в звеняще-голубое небо. Мороз — не вдохнуть. Ледышки в ноздрях. Ледяное синее вино на зубах. Платки с кистями на румяных бабах — белые с алыми розами, черные с синими васильками. Лошадь и телега. У лошади из ноздрей валит пар. В телеге — парень. Расстегнут тулуп. Парень манит ее, молодую. Она подходит. Парень, нагнувшись из телеги, обхватывает ее за шею. Целует крепко, сладко. Зубы в зубы, губы в губы, душа в душу. Сердце — в сердце. Она слышит, как бьется сердце его. Он выпускает ее. Смеются оба.

Нет шрамов на груди — от пуль и шомполов. Нет изрезанной спины. Нет черной кобылы, что вынесла ее из-под пуль, жизнь сохранила. Жизнь, зачем жизнь? Ее жизнь сгаснет в Париже.

Нет купола русского храма. Нет парижских духов. Нет железного скелета башни Эйфеля. Синий купол февральского неба накрывает старую княгиню, Царскую фрейлину. Юную девочку в сибирской деревне. Парень любимый все целует, целует ее. Не выпускает.

Не выпускай меня никогда, жизнь моя. Не отпускай.

Глава двадцать пятая

Анна и Ника переехали на другую квартиру.

Уже в который раз.

Немцы в Париже. Немцы? В Париже? Нет, это новый страшный мир наступил на горло ее доброму, милому миру.

Второй раз. Смерть вторая. Первый раз — обвал России, с громом, кровью, грохотом; второй — здесь, в Европе. Париж, алое сердце мира! Как тебе жить? Унижен. Растоптан. Новые хозяева ходят по улицам, прежние — жмутся к стенам.

Пол-Парижа — уже в лагерях. Евреев увозят в Аушвиц. На улице Лурмель, в доме матери Марины, траур. Умерла очередная насельница, старушка. Где сама мать Марина — никто не знает. Арестовали. Увезли.

Давно уж и вороны глаза выклевали во рву.

Или так: пытали, потом облили кислотой.

Множество адских ликов у смерти. Настали времена, когда человек может созерцать Ад в лицо.

* * *

Анна для перевозки вещей прибегла к помощи Ивана Дометьевича. Генерал нашел фургончик, прицепил к авто. Скарб погрузили. В висках билось: может, последний переезд.

«Почему — последний?»

«Потому что гибель в воздухе разлита».

Анна не говорила Нике о боли, живущей глубоко в ней, роющей норы внутри, как крот. Пусть мальчик живет без забот. Без забот? Юный лоб уже изрезали морщины. О чем он думает, подросток, отрок, выросший незаметно в ее строгой тени?

Они все чаще ссорятся. По пустякам. По важным вопросам.

Что происходит сегодня, сейчас? Вот он стоит перед зеркалом, ее взрослеющий сын. И глядит, глядит на свое отраженье. Коротко сострижены когда-то кудрявые русые волосы. Ангелочек умер. Ангелочка нет. Есть — подросток с резкими, острыми чертами, с волевым, ее, прикусом тонких губ. Плечи широкие по-мужски, а мышцы хилые: никакого спорта, никаких гантелей, чахлое парижское растенье, умница, книгочей.

И ее рукописи он тоже читает.

И она — позволяет; не сердится.

Можно целый век в зеркало глядеть.

Мать стоит за спиной.

— Мама, — голос глух и тускл, — выхода нет.

Отражение матери в зеркале пожимает плечами.

— Мама! Вы слышите! Нет выхода!

Отражение матери в зеркале поворачивается к окну. Горбоносый профиль — чеканка по серебру.

— Прекрати кричать, — говорит Анна.

Ника внятно и зло говорит отражению в зеркале:

— Ни русский, ни француз. Я человек без родины! Вы понимаете это или нет!

Отражение матери в зеркале опускает голову. Прижимает пальцы к губам.

Отражение в зеркале молча говорит: не хочу говорить.

Ника поворачивается. Вот она, мать, живая. Вот ее лицо. Ее грудь, он когда-то младенцем засыпал возле нее, насытившись. Вот ее сухая бледная рука — он столько раз целовал ее на ночь. После того, как рот, вот этот рот ему сказку расскажет.

Плевал словами в лицо ей, в родное:

— Да все кончено! Все, понимаете вы, все! Европы нет! России тоже нет! Скоро нашего мира — не будет! Да его уже нет! Зачем жить?! Аля с папой вон в СССР уехали — и правильно сделали! У них там — новая жизнь! Пусть она хуже, чем здесь. Труднее! Голоднее! Но там — будущее!

— Гитлер сожрет и Россию.

Голос матери, это голос его матери.

Он слышит и не слышит его.

— Я никто! — Опять к зеркалу повернулся, и страдальческое сладострастие доставляло ему это наблюдение себя, плачущего, с искривленным лицом, в зеркале. — Никто, и звать меня никак!

— Ты Николай Гордон, — сказала тихо мать.

— Кому здесь нужен Николя Гордон?! — Голос перешел на визг щенячий. — Да никому! Подметальщик улиц! Разносчик круассанов! А если повезет — как вы, да, как вы!.. — Хватал воздух ртом. — Уборщиком, поломоем — в ресторации, в особняке жирного богача…

В раскрытое окно вливалась желтым мускателем июньская жара.