— Хорошо. Я куплю тебе билет на пароход. Ты поплывешь сначала до Нью-Йорка. Потом от Нью-Йорка — до Сан-Франциско, через Панамский канал. Потом от Фриско поплывешь через Тихий океан… к нам… домой. — У него сорвался голос. Он взял себя в руки. Улыбнулся. Погладил Изуми по щеке. — Ты у меня будешь просто Магеллан.
— Ты дашь мне денег?
Всхлипывала.
— Я дам тебе много денег.
Какой он добрый, ее муж. Он простил ей первую и самую страшную измену — когда ее из-под венца украл тот ужасный человек… тот русский. Сейчас он знаменитый актер. Она никогда не ходит смотреть фильмы с ним. Никогда.
— Ты думаешь, я хорошо доберусь?
— Вот видишь, ты уже боишься.
Так сидели на полу, обнявшись, памятником любви, измене, разлуке, прощенью.
— В Хиросиме я буду в безопасности. В покое. Я хочу помолиться моему бронзовому Будде. Я так давно не видела его. Я так устала от войны. От этих черных адских форм. От слез… от голода… Людей забирают в гестапо. В лагеря! Меня примут за еврейку, я ведь черненькая, и заберут! И расстреляют!
— Тебя не расстреляют. Ты моя маленькая. Ты моя куколка. Ты моя дынная косточка.
Юкимару унес жену, заплаканную, задрогшую на сквозняке, в постель, напоил горячим глинтвейном. Она уснула. Ее нежные пухлые губы выпачкались красным вином. Он долго сидел рядом, глядел на нее.
Глава двадцать седьмая
Додо Шапель сидела, положив ногу на ногу, в кресле. В пошивочной мастерской.
Среди своих портних и полуголых манекенщиц.
У мадам Шапель сегодня хороший день — Пако Кабесон зазвал ее на обед, и она пошла, хоть затворницей в Париже прослыла. Обед был хоть куда! И Пако хоть куда. Все такой же: козявка, жучок-паучок, от горшка два вершка, не видать, как по земле ползает, а хорохорится: «Бошей на фонарь! Мы все равно их всех на фонарях вздернем!». Это тебе не времена Марата, дергала плечом Додо, не выдумывай. У бошей оружие и беспримерная наглость, а у нас что? В нас даже веселье выдохлось, как старый сидр, не говоря уж о геройстве! Пьешь тебя — а ты без пузырьков, в нос не шибаешь!
Мы им в нос дерьмом шибанем, дай срок, хмурился Кабесон и ударял бокалом о бокал Додо.
И она пила вместе с ним — за победу Франции.
Распятой, замученной, зачумленной, под немцем корчащейся Франции.
Разве труп воскреснет?
Пила! Одно веселье — пить. Пить и курить.
Для своего возраста ты слишком много куришь, Додо. Твои молодые любовники…
Что — любовники? Не любят, когда от тебя воняет табаком?
Ничего, пусть терпят. Ты Додо, а они никто!
Портниха в мелких кудерьках, беленькая овечка, подскочила, креп-жоржет в руках вертела:
— Мадам Шапель, дайте-ка ручку!.. приложу кусочек… отличное будет платьице…
— Не мадам Шапель, а Додо, — отчетливо сказала Додо, выпустив струю дыма. — Не ручку, а руку. Не платьице, а платье! Что вы все сюсюкаете! Как грудники! Говори по-человечески!
— Хорошо, мадам Додо… конечно… да-да-да…
Овечка отскочила. Сквозь прозрачный креп-жоржет просвечивал острый локоть, острая грудка. Жесткий, по старинке, бабушкин лифчик носит девка. А грудь должна быть свободна. Упруга и свободна.
Снова затянулась. Выпускала, озоруя, дым изо рта колечками. Манекенщицы приседали перед портнихами, портнихи облачали их в свои изделия. В ее изделия. Она, Додо, освободила женщин от корсета. От юбок в пол. Освободила им шаг, шею, взгляд; руки от буфов, живот от складок. От складок жира. От складок пыльного бархата. От складок лживого запрета.
«Женщина, живи!» — сказала ты Европе своей свободной модой, и женщина стала жить. А не прятаться. За спину мужа; за сундук, где кабачки и тыквы на зиму запасены.
А Пако хорош, хорош. Женат в который раз! Новая супружница прелесть: марокканка. Грива до небес, черный водопад. Пако зовет ее смешно: Ежик. Мой Ежик. Сюсюкает, да! Но ему можно все. Даже слюни пускать, как младенцу. Гениален. Ему и краски не нужны. Своими слюнями, кровью, спермой, мочой он может мазать, поливать свои картоны и холсты — и все будет божественно.
А если холсты замазать землей? Глину в воде развести — и мазать?
«Спички, сахар, соль и мыло — это было, было, было. Такие стихи читал самоубийца Милославский. Когда-то. В салоне у покойной Стэнли. Боже, все мертвецы! Все было, было. Землей и цветной глиной красили стены пещер первобытные мастера. В Альтамире так красили… в Ласко, в Кро-Маньон. Земля — вот лучшая краска, художник. Это Мать. Она дает тебе свою черную кровь, свою плоть, чтобы ты ею — ее — запечатлел».
Ссыпала пепел в выгиб перламутровой ракушки из Сен-Тропе. Ракушка на тумбочке. В тумбочке еще пачка сигарет.
Нет, шалишь, хватит. Отдохни от табака.
Все-таки закурила. Еще одну. Последнюю.
Так лучше думалось, под жужжанье моделей и портних.
Маршал Петэн правит Францией. Боши расползаются по стране, черные тараканы. Война, а она все шьет свои платья и блузки, плащи и костюмы. Каждый должен делать свое дело! Пока паралич не разобьет — она будет шить, шить, шить. Жить.
Ее друзья кутюрье тоже вкалывают. А куда деваться? Правда, разъехались мальчишки. Юмашев в Лондон подался. Там процветает. Юкимару в Нью-Йорке. Америка всех пригреет. Земля иммигрантов. Вся Африка давно уж там; весь Китай; а теперь будет и вся Европа. Письмо ей прислал: «Додо, крошка! Держись там в Париже. Шей военные модели! Пилотка, юбчонка до колен, сапоги, кобура на боку. Публика будет визжать от восторга!». Жену пароходом отправил домой. В Японию. В Хиросиму, кажется. Или в Осаку? Забыла.
Война, тысяча чертей, а бабы все равно хотят хорошо одеваться! И — будут! На то они и бабы. Картуш сказал ей при встрече: наше ремесло бессмертно. Аперитив в кафэ на рю Санкт-Петербург. Она грызла орешки, как белка. Картуш тянул крепкий мутный пастис. Пахло анисом. Кофе. Сельдереем. Нагретыми на солнце камнями мостовой. Как ты, оклемался после гибели Натали, спросила она его. И что ответил Жан-Пьер?
А ничего не ответил. Пастис пил мелкими глотками.
И глаза, как у перерубленного пополам удава.
«Если б я была помоложе, Жан-Пьер, я б переспала с тобой», — нарочито бодро, кокетливо сказала она тогда.
Картуш подмигнул ей из-за бокала.
Так подмигивают куклы. У кого веки деревянные, а ресницы приклеенные.
А этот? Тот смуглый русский парень? Что спал с тобой когда-то, манекенщик Картуша?
О, пройдоха. Он уже давно в синема. Ты знала, он далеко пойдет.
А целовался красиво. И любился неутомимо. Поцеловаться бы с ним. Сейчас.
Подняла на портновский свой цех круглые карие глаза. Две коричневые ореховые пуговицы. Увидала себя в зеркалах — стена напротив вся зеркальная, жестокая. Все видно.
Красный жир помады на губах. Штукатурка пудр и притираний на щеках. Тональным кремом тщательно замазаны морщины на лбу. Зубы вставила великолепные, хоть сейчас у Рене Клера снимайся. И улыбайся все время, улыбайся, улыбайся. Немцы не расстреляют ее. Немцы не расстреливают знаменитых кутюрье. Немцы не расстреливают старух.
— Старая обезьяна, — негромко, презрительно, сквозь зубы сказала сама себе.
Ночь перед казнью. Последние часы на земле.
Мари-Жо сидела на полу камеры, прижавшись затылком к холодной стене. Пол тоже ледяной. Зад замерз. Спина болит. Скоро болеть не будет ничего.
О чем она думала? О многом. Старалась как можно больше передумать всего. Торопилась. Ее схватили с тремя товарищами. Обыскали дом. Нашли листовки: «Да здравствует Франция! Да здравствует свобода!». Никакого суда, следствия. Враги Великой Германии, им только смерть. Мир сошел с ума. Мама, где твое масло, сбитое из сметаны? Где буйволиное молоко? Мама, я хочу ямсовых лепешек, горячих, ты слышишь. Мама, я сама печатала листовки. На пишущей машинке. Под копирку. Сама разбрасывала их. В кинотеатрах. На улицах. В парках.
В Люксембургском саду — на скамьях оставляла.
И люди брали, читали.
Людям важно дать понять, что они свободны, даже в застенке. Дать понять!
Ей утром дадут понять: смерть есть, и она реальна.
Ноги. Ее сильные, крепкие ноги. Ноги бегуньи. Она побеждала. Она и сейчас победит! Только бы добежать. Добежать до утра.
Бревнами, вповалку, спят на полу камеры люди. Завтра они перестанут быть людьми.
Их убьют, бросят в яму и закопают. И, ноги, вы никогда больше не побежите по земле, ноги. Милые ноги. Длинные темные, шоколадные ноги.
Мари-Жо погладила колени. Косточки выступали по краям коленных чашечек. Она очень исхудала. Сейчас она бы не пробежала десять километров. И пять. И тысячу метров. И сто.
Один шаг. Ей надо пробежать всего один шаг. Перемахнуть через черную яму. Но не трусливо — великолепно. Откинув волосы. С улыбкой. Раздвинув ликующе черные губы. Подняв торжествующе черные руки.
Люди, лежащие на полу, храпели, плакали, вздыхали.
Утро, ты лезешь в окошко, пролезаешь сквозь решетку.
Мысли исчезли. Не думала больше ни о чем. Встала. Руки и правда подняла. Выпятила грудь. Наклонилась вперед. Тяжело дышала. Будто рвала грудью воздух на финише. Черная дорожка под шиповками. Вот она, белая полоса. Все. Конец!
Она победила.
Игорь стоял во дворце Матиньон.
Стоял, голову задрав.
Он рассматривал громадную, немыслимую, чудовищную фреску Доминго Родригеса.
Он пришел во дворец Матиньон — поглазеть на фреску, написанную мужем огнеглазой мексиканки. До сих пор руки помнят ее гладкую кожу. А ноги — восхитительные очос и болео. А Мосту Искусств все равно. Тысячи тысяч пар танцуют там. Музыка, музыка — каждый вечер, каждую ночь.
Стоял под водопадом живописи. Мощный художник Родригес. Таких на земле, может, десять. А может, три. А может, он один такой.
Фреска распахивала цветные крылья, летела, обнимая великанский череп потолка и ниспадающие стены. Игорь — внутри фрески, он — ее житель и участник.
На минуту стало страшно. Потом — весело.