Русский Париж — страница 72 из 74

— Хорошо. Я куплю тебе билет на пароход. Ты поплывешь сначала до Нью-Йорка. Потом от Нью-Йорка — до Сан-Франциско, через Панамский канал. Потом от Фриско поплывешь через Тихий океан… к нам… домой. — У него сорвался голос. Он взял себя в руки. Улыбнулся. Погладил Изуми по щеке. — Ты у меня будешь просто Магеллан.

— Ты дашь мне денег?

Всхлипывала.

— Я дам тебе много денег.

Какой он добрый, ее муж. Он простил ей первую и самую страшную измену — когда ее из-под венца украл тот ужасный человек… тот русский. Сейчас он знаменитый актер. Она никогда не ходит смотреть фильмы с ним. Никогда.

— Ты думаешь, я хорошо доберусь?

— Вот видишь, ты уже боишься.

Так сидели на полу, обнявшись, памятником любви, измене, разлуке, прощенью.

— В Хиросиме я буду в безопасности. В покое. Я хочу помолиться моему бронзовому Будде. Я так давно не видела его. Я так устала от войны. От этих черных адских форм. От слез… от голода… Людей забирают в гестапо. В лагеря! Меня примут за еврейку, я ведь черненькая, и заберут! И расстреляют!

— Тебя не расстреляют. Ты моя маленькая. Ты моя куколка. Ты моя дынная косточка.

Юкимару унес жену, заплаканную, задрогшую на сквозняке, в постель, напоил горячим глинтвейном. Она уснула. Ее нежные пухлые губы выпачкались красным вином. Он долго сидел рядом, глядел на нее.

Глава двадцать седьмая

Додо Шапель сидела, положив ногу на ногу, в кресле. В пошивочной мастерской.

Среди своих портних и полуголых манекенщиц.

У мадам Шапель сегодня хороший день — Пако Кабесон зазвал ее на обед, и она пошла, хоть затворницей в Париже прослыла. Обед был хоть куда! И Пако хоть куда. Все такой же: козявка, жучок-паучок, от горшка два вершка, не видать, как по земле ползает, а хорохорится: «Бошей на фонарь! Мы все равно их всех на фонарях вздернем!». Это тебе не времена Марата, дергала плечом Додо, не выдумывай. У бошей оружие и беспримерная наглость, а у нас что? В нас даже веселье выдохлось, как старый сидр, не говоря уж о геройстве! Пьешь тебя — а ты без пузырьков, в нос не шибаешь!

Мы им в нос дерьмом шибанем, дай срок, хмурился Кабесон и ударял бокалом о бокал Додо.

И она пила вместе с ним — за победу Франции.

Распятой, замученной, зачумленной, под немцем корчащейся Франции.

Разве труп воскреснет?

Пила! Одно веселье — пить. Пить и курить.

Для своего возраста ты слишком много куришь, Додо. Твои молодые любовники…

Что — любовники? Не любят, когда от тебя воняет табаком?

Ничего, пусть терпят. Ты Додо, а они никто!

Портниха в мелких кудерьках, беленькая овечка, подскочила, креп-жоржет в руках вертела:

— Мадам Шапель, дайте-ка ручку!.. приложу кусочек… отличное будет платьице…

— Не мадам Шапель, а Додо, — отчетливо сказала Додо, выпустив струю дыма. — Не ручку, а руку. Не платьице, а платье! Что вы все сюсюкаете! Как грудники! Говори по-человечески!

— Хорошо, мадам Додо… конечно… да-да-да…

Овечка отскочила. Сквозь прозрачный креп-жоржет просвечивал острый локоть, острая грудка. Жесткий, по старинке, бабушкин лифчик носит девка. А грудь должна быть свободна. Упруга и свободна.

Снова затянулась. Выпускала, озоруя, дым изо рта колечками. Манекенщицы приседали перед портнихами, портнихи облачали их в свои изделия. В ее изделия. Она, Додо, освободила женщин от корсета. От юбок в пол. Освободила им шаг, шею, взгляд; руки от буфов, живот от складок. От складок жира. От складок пыльного бархата. От складок лживого запрета.

«Женщина, живи!» — сказала ты Европе своей свободной модой, и женщина стала жить. А не прятаться. За спину мужа; за сундук, где кабачки и тыквы на зиму запасены.

А Пако хорош, хорош. Женат в который раз! Новая супружница прелесть: марокканка. Грива до небес, черный водопад. Пако зовет ее смешно: Ежик. Мой Ежик. Сюсюкает, да! Но ему можно все. Даже слюни пускать, как младенцу. Гениален. Ему и краски не нужны. Своими слюнями, кровью, спермой, мочой он может мазать, поливать свои картоны и холсты — и все будет божественно.

А если холсты замазать землей? Глину в воде развести — и мазать?

«Спички, сахар, соль и мыло — это было, было, было. Такие стихи читал самоубийца Милославский. Когда-то. В салоне у покойной Стэнли. Боже, все мертвецы! Все было, было. Землей и цветной глиной красили стены пещер первобытные мастера. В Альтамире так красили… в Ласко, в Кро-Маньон. Земля — вот лучшая краска, художник. Это Мать. Она дает тебе свою черную кровь, свою плоть, чтобы ты ею — ее — запечатлел».

Ссыпала пепел в выгиб перламутровой ракушки из Сен-Тропе. Ракушка на тумбочке. В тумбочке еще пачка сигарет.

Нет, шалишь, хватит. Отдохни от табака.

Все-таки закурила. Еще одну. Последнюю.

Так лучше думалось, под жужжанье моделей и портних.

Маршал Петэн правит Францией. Боши расползаются по стране, черные тараканы. Война, а она все шьет свои платья и блузки, плащи и костюмы. Каждый должен делать свое дело! Пока паралич не разобьет — она будет шить, шить, шить. Жить.

Ее друзья кутюрье тоже вкалывают. А куда деваться? Правда, разъехались мальчишки. Юмашев в Лондон подался. Там процветает. Юкимару в Нью-Йорке. Америка всех пригреет. Земля иммигрантов. Вся Африка давно уж там; весь Китай; а теперь будет и вся Европа. Письмо ей прислал: «Додо, крошка! Держись там в Париже. Шей военные модели! Пилотка, юбчонка до колен, сапоги, кобура на боку. Публика будет визжать от восторга!». Жену пароходом отправил домой. В Японию. В Хиросиму, кажется. Или в Осаку? Забыла.

Война, тысяча чертей, а бабы все равно хотят хорошо одеваться! И — будут! На то они и бабы. Картуш сказал ей при встрече: наше ремесло бессмертно. Аперитив в кафэ на рю Санкт-Петербург. Она грызла орешки, как белка. Картуш тянул крепкий мутный пастис. Пахло анисом. Кофе. Сельдереем. Нагретыми на солнце камнями мостовой. Как ты, оклемался после гибели Натали, спросила она его. И что ответил Жан-Пьер?

А ничего не ответил. Пастис пил мелкими глотками.

И глаза, как у перерубленного пополам удава.

«Если б я была помоложе, Жан-Пьер, я б переспала с тобой», — нарочито бодро, кокетливо сказала она тогда.

Картуш подмигнул ей из-за бокала.

Так подмигивают куклы. У кого веки деревянные, а ресницы приклеенные.

А этот? Тот смуглый русский парень? Что спал с тобой когда-то, манекенщик Картуша?

О, пройдоха. Он уже давно в синема. Ты знала, он далеко пойдет.

А целовался красиво. И любился неутомимо. Поцеловаться бы с ним. Сейчас.

Подняла на портновский свой цех круглые карие глаза. Две коричневые ореховые пуговицы. Увидала себя в зеркалах — стена напротив вся зеркальная, жестокая. Все видно.

Красный жир помады на губах. Штукатурка пудр и притираний на щеках. Тональным кремом тщательно замазаны морщины на лбу. Зубы вставила великолепные, хоть сейчас у Рене Клера снимайся. И улыбайся все время, улыбайся, улыбайся. Немцы не расстреляют ее. Немцы не расстреливают знаменитых кутюрье. Немцы не расстреливают старух.

— Старая обезьяна, — негромко, презрительно, сквозь зубы сказала сама себе.

* * *

Ночь перед казнью. Последние часы на земле.

Мари-Жо сидела на полу камеры, прижавшись затылком к холодной стене. Пол тоже ледяной. Зад замерз. Спина болит. Скоро болеть не будет ничего.

О чем она думала? О многом. Старалась как можно больше передумать всего. Торопилась. Ее схватили с тремя товарищами. Обыскали дом. Нашли листовки: «Да здравствует Франция! Да здравствует свобода!». Никакого суда, следствия. Враги Великой Германии, им только смерть. Мир сошел с ума. Мама, где твое масло, сбитое из сметаны? Где буйволиное молоко? Мама, я хочу ямсовых лепешек, горячих, ты слышишь. Мама, я сама печатала листовки. На пишущей машинке. Под копирку. Сама разбрасывала их. В кинотеатрах. На улицах. В парках.

В Люксембургском саду — на скамьях оставляла.

И люди брали, читали.

Людям важно дать понять, что они свободны, даже в застенке. Дать понять!

Ей утром дадут понять: смерть есть, и она реальна.

Ноги. Ее сильные, крепкие ноги. Ноги бегуньи. Она побеждала. Она и сейчас победит! Только бы добежать. Добежать до утра.

Бревнами, вповалку, спят на полу камеры люди. Завтра они перестанут быть людьми.

Их убьют, бросят в яму и закопают. И, ноги, вы никогда больше не побежите по земле, ноги. Милые ноги. Длинные темные, шоколадные ноги.

Мари-Жо погладила колени. Косточки выступали по краям коленных чашечек. Она очень исхудала. Сейчас она бы не пробежала десять километров. И пять. И тысячу метров. И сто.

Один шаг. Ей надо пробежать всего один шаг. Перемахнуть через черную яму. Но не трусливо — великолепно. Откинув волосы. С улыбкой. Раздвинув ликующе черные губы. Подняв торжествующе черные руки.

Люди, лежащие на полу, храпели, плакали, вздыхали.

Утро, ты лезешь в окошко, пролезаешь сквозь решетку.

Мысли исчезли. Не думала больше ни о чем. Встала. Руки и правда подняла. Выпятила грудь. Наклонилась вперед. Тяжело дышала. Будто рвала грудью воздух на финише. Черная дорожка под шиповками. Вот она, белая полоса. Все. Конец!

Она победила.

* * *

Игорь стоял во дворце Матиньон.

Стоял, голову задрав.

Он рассматривал громадную, немыслимую, чудовищную фреску Доминго Родригеса.

Он пришел во дворец Матиньон — поглазеть на фреску, написанную мужем огнеглазой мексиканки. До сих пор руки помнят ее гладкую кожу. А ноги — восхитительные очос и болео. А Мосту Искусств все равно. Тысячи тысяч пар танцуют там. Музыка, музыка — каждый вечер, каждую ночь.

Стоял под водопадом живописи. Мощный художник Родригес. Таких на земле, может, десять. А может, три. А может, он один такой.

Фреска распахивала цветные крылья, летела, обнимая великанский череп потолка и ниспадающие стены. Игорь — внутри фрески, он — ее житель и участник.

На минуту стало страшно. Потом — весело.