Русский Париж — страница 8 из 74

— А, Козельская. — Анна глубоко затянулась, устало бросила папиросу в пепельницу. Табак царапал горло. Терпела, не кашляла. — Понятно. И кто ж платить будет, дитя, за твои уроки? Нам нечем платить Лидии за постой! Она терпит нас из жалости! Мое жалованье все уходит на еду! Может, вместо того чтобы брать уроки, ты бы лучше стала их давать, а? Твой французский хорош. Ты прекрасно знаешь историю, географию. Ты могла бы и русский преподавать! Сходи на рю Дарю, погляди объявленья, может, что и найдешь!

Анна злилась откровенно, тряслась от негодованья. Аля бесстрашно подошла и прижалась крутым, как у бычка, круглым лбом к плечу матери.

— Мамочка, вы не волнуйтесь так! Мадам Козельская сказала — у меня талант! Она сказала: буду давать вам уроки бесплатно… потом как-нибудь отработаете! Мама, у нее в классе такие девочки, такие! — Аля захлебнулась от восторга. — Японочка одна, прелесть! У ней глазки такие узкие, узкие, как рыбки! И еще — индуска! Индуску зовут Амрита, а японочку — Изуми!

— Тихо, тихо, Аля, я все поняла, сейчас прыгать начнешь? Не верю, что мадам Казимира будет тебя без денег учить!

Анна хорошо вспомнила ее. Крошечная, изящненькая, сама как японская куколка, и глазки по-японски подводила, даром что из Кракова родом. Да, ей царь последний, расстрелянный, тогда еще цесаревич, рукоплескал. И что? Сначала в объятьях цесаревича побывала, потом в объятьях его дяди, потом — в объятьях брата; и брат царя заключил с неунывающей крошкой-балериной морганатический брак. Они тайно обвенчались в Италии, в Риме. Анне об этом еще в Праге Заля Седлакова поведала. Волнами, кругами разбегались слухи по поверхности чужбинного темного моря.

— Я с отцом поговорю!

— Мама! Не надо! Я уже поговорила!

— Где я тебе пуанты куплю?!

— Мне мадам Казимира дала уже!

Аля с торжеством выхватила из сумочки бело-розовые пуанты. Развязанные ленты махнули перед носом Анны. В каморке запахло нежными, томительно-сладкими духами.

Аля бегала на занятия к мадам Козельской два раза в неделю. Собиралась, как на праздник. Анна на поломойство к мадам Дурбин — Аля на балет. «Чудненько, — мрачно думала Анна, трясясь в автобусе по серым от вечного осеннего дождя улицам, — мать на поденку, дочь — ногами дрыгать!» В глубине души — счастлива была: у девочки появилась отрада. Все отдохнет от капризов Ники, от ворчбы матери, от вечно тоскливого, обреченного взгляда отца, — сидит часами, уставившись в стену, молчит. Только громко, пугающе вдруг хрустнет пальцами, стиснет ладони.

О, так интересно было в классе у мадам Козельской! Стены все из зеркал, зеркала в ряд. И девочки в ряд стоят, и держатся руками за балетную стойку — длинное такое, вдоль зеркал, бревно. На всех юбочки, короткие или ниже колен, легкие, так, чтобы ноги двигались свободно. А кое-кто и вовсе в туго обтянутом, неприличном трико. Мадам подходит, ласково руку на крестец кладет: прямее спинку, прямее! Без прямой спинки не сделаешь фуэте! Все девочки обуты в пуанты, щиколотки крест-накрест перевязаны розовыми ленточками. В углу зеркальной комнаты — старый белый рояль. За ним горбится тапер. Девочкам жалко старика: он играет им час, два, три часа без перерыва. Ум-па-па, ум-па-па, ум-па-па, ум! «Выше! Выше ногу!» — кричит по-французски мадам Казимира. А потом подходит к Але, гладит ее по голове и шепчет по-русски: «Умница, детка».

У мадам Козельской никогда не было детей. А сейчас уже старенькая, и детки у нее уже не родятся. Время ушло.

Аля вздергивает ногу выше головы. Ей это не трудно совсем. Гибкие косточки, свежие мышцы. Есть девочки младше нее. Вот эти, что с Востока. Изуми и Амрита, Амрита и Изуми. О, японочка чудесная! Она похожа на дынную косточку! А индуска — на медную статуэтку богини Лакшми, что стояла когда-то давно, в Москве, у них дома, в Борисоглебском переулке. Мать сказала: дом тот взорвали и сожгли. Что сделали с Россией? Теперь это Советский Союз. Говорят, там детям на грудь надевают красные галстуки!

— Амрита! — кричит мадам Козельская. Голос у нее похож на звук тонкой деревянной флейты, так нежен, сух и приятен. — Прошу, еще раз! Месье Роже, прошу, первый такт!

Старик за белым роялем берет аккорд. Руки — грабли, гребут к себе сухую, душистую музыку: полевые цветы, колосья, трава, шмели, жара, марево в синем, золотом воздухе. Счастье мое, где ты?

Индуска Амрита обряжена не в юбку — на ней воздушные шаровары, просвечивают смуглые, тонкие, стрекозиные ножки. На Изуми черный лиф и белая газовая юбочка. Изуми разводит руками в стороны, будто хочет кого-то обнять.

Аля тоже разводит руками: это такое балетное па. Все девочки становятся по приказу мадам в третью позицию. Аля уже знает: Изуми и Амрита живут в детском приюте на рю Сент-Оноре. Они уже сказали ей об этом.

— Выше ногу! Выше!

Дома, за ужином, Аля трещит без умолку, поглощая овсянку, рассказывает о восточных куколках, красотках! Анна ест молча. Семен молча несет ложку ко рту. Ника, насупившись, отодвигает от себя тарелку с кашей.

— Мамочка, если б вы видели, какие они хорошенькие! Мамочка, если б вы знали, как им плохо живется в приюте! Мамочка…

— В приюте? — Аннины брови лезут вверх. Морщины прорезают лоб. Она бросает ложку на стол. — В приюте?

— Да, мама, они сиротки!

На другой день, когда Анна пришла к мадам Дурбин, она не стала выбивать ковры и мыть полы. Она пошла к мадам Дурбин в студию. Распахнула без стука дверь. Ифигения, в тунике выше колен, стояла у зеркала и плакала. Плакала горячо, безобразно, со всхлипами, подвывая, царапая ногтями напудренное, похожее на клоунскую маску лицо.

— Мадам, — сказала Анна холодно, — мне нужно вам кое-что сказать.

Дурбин оторвалась от созерцанья себя в зеркале. Тряся бедрами, как ожиревшая лошадь крупом, подбежала к Анне.

— Ну что?! — заорала. — Что вам всем от меня надо?!

— В детском приюте живут две девочки. Одна индуска. Другая японка. Лет двенадцати обе. Они сироты. Возьмите их. Удочерите.

Аннин голос леденел и твердел. Она не выносила рыданий.

Видела, как глаза Дурбин вспыхнули изнутри желтым кошачьим светом, загорелись — ожили.

— Адрес приюта!

Дурбин, как и Анна, не любила говорить долго и подробно.

— Сент-Оноре, двадцать.

Когда звезда Ифигения Дурбин прикатила в приют на рю Сент-Оноре в своем шикарном «шевроле», все всполошились, забегали по лестницам, застучали дверями. Шутка ли, сама мадам Дурбин берет к себе сразу двух детей! Нужные бумаги состряпали в один миг. Не надо было ждать завтра. Остальное довершили купюры, перетекшие из муфты мадам Дурбин в дрожащие кулачки мадам Кармель, держательницы приюта.

Ифигения крепко взяла девочек за руки — смуглую и нежно-желтую — и повела по лестнице вниз, вон из казенного дома, к лаковому авто. Изуми подняла к Дурбин узкое личико, похожее на дынную семечку, и тихо спросила:

— Вы будете нам мамой?

Ифигения подошла к автомобилю, шофер угодливо распахнул дверцы, она втолкнула на заднее сиденье девочек, грузно плюхнулась рядом с шофером. Ее шею, уже одряблую, в слоновьих складках, обматывал длинный прозрачный шарф, завиток ледяной метели. Она обернулась к детям и сказала жестко, чтобы не расплакаться:

— Зовите меня мамой. И только так.

— Хорошо, маман! — робко сказала Амрита.

Дурбин глядела в лобовое стекло авто и кусала губы, но слезы все равно ползли, проклятые, по дряблым, опухшим щекам. Ее дети были младше этих девчонок. Все равно. Ей уже все равно.

* * *

В русском храме Александра Невского на улице Дарю служили Литургию Иоанна Златоуста.

Анна любила обе православные литургии, и Иоанна Златоуста и Василия Великого, но разницы особой меж ними не видела: Иоаннова служба была чуть дольше, чем Васильева. Сегодня служил отец Николай Тюльпанов. Восклицал зычно, гудел органно, гремел аллилуйю, возглашал вкусным, громоподобным басом: «Во-о-о-онмем!».

Огромная толпа стояла, колыхалась. Молилась.

Здесь, в русском храме, они все были — одно.

Без распрей. Без зависти. Без богатства и бедности. Без сплетен и шушуканий. Без убийств и проклятий. Без счастья и горя. Лишь с одним в груди: с Россией.

Анна стояла, беззвучно повторяла за батюшкой слова наизусть выученной службы, медленно, сурово крестилась. А потом ее губы начали говорить свое. Не божественное.

Опять стихи. Опять они, и даже в церкви! Нет, и вправду грешница она.

Покосилась на рядом стоящую. Важная прихожанка. Шея обвернута пушистым боа. На шее — жемчуга. Шапочка панбархатная, с вуалью, и вуалька жемчугами вышита. И платьице — от Жан-Пьера Картуша. А может, и от самой Додо Шапель.

Священник о бессмертии запел. О блаженстве жизни вечной. Боже, зачем в литургии эти панихидные, надгробные слова?! Она бредит. Грезит. Душно здесь. На воздух!

Стихи шли из нее на волю, так река по весне грубо взламывает корку льда и выходит из берегов.

Аля испуганно следила, как мать проталкивается ближе к выходу. Аннино лицо было бледно голубой, смертной бледностью. Семен стоял ближе к аналою и не видел, что Анне плохо. Нику оставили дома, с Чекрыгиной: в храме он выдерживал от силы десять минут, потом плакал, орал и бил ногами.

Православная монашка с лицом дородным и веселым, туго повязанная черным апостольником, смотрела, как горбоносая женщина в траурном длинном платье и небрежно накинутом на голову белом шелковом платке пробирается через толпу к приделу Божьей Матери Владимирской. Священник в черной рясе рядом с монашкой широко перекрестился и тоже проводил горбоносую глазами.

— Молодая вроде, а вся седая, — шепнула монашка.

— Знаю ее, — шепнул священник в ответ, — это Анна Царева, жена Семена Гордона. Помню ее по Москве. Я дружил с ее отцом, Царствие ему Небесное. Молитесь, мать Марина, и молитвой ответят нам святые на небесах!

— Я молюсь, отец Сергий.

Крестились усердно. Пели вслед за отцом Николаем: «Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым!». Качалась толпа: весь русский мир, что Господней волей переселился сюда из расстрелянной, погибшей России. Здесь стояли и молились актриса Дина Кирова и ее муж, князь Федор Касаткин-Ростовский; Дина недавно открыла в Париже «Интимный театр», и даже публику собирала, и шли люди, даром что спектакли на русском языке ставились, а актеров — раз, два и обчелся! Молился, втыкая щепоть в лоб и плечи, бывший волжский грузчик Левка Гужевой, ставший в Париже режиссером синема Львом Головихиным. Молился, на колени вставал тощий легкий летний зонтик, соломенная шляпа-сомбреро, повеса и франт Олег Кривуля — ветром судьбы его в Париж занесло еще до революции, да так тут и остался, да не сделал карьеры, и так прошамберничал, прокутил-прожег золотое жизни времячко, да и ну его совсем, а как прекрасно быть бродягой, авантюрьером, вечно жить на чердаках да в подвалах, питаться вместе с клошарами на благотворительных храмовых обедах: свобода, свобода дороже всего!