Выкладки Милютина, в которых выходят на свет общие корни социальной беллетристики и общественных наук в моральной философии, описывают экономическое познание как нравственную работу созерцания и сопереживания[244].
Милютин не был здесь одинок: со времен Адама Смита и Руссо политическая экономия видела в действии наблюдения и по-разному именовавшемся «нравственном чувстве» сострадания важнейшие элементы и социальной механики как таковой, и выработанных для ее описания модусов текстуальности. В фокусе сострадательного наблюдения обретал очертания аналитический и художественный портрет социального субъекта вообще и бедного человека в частности. Рассуждая в «Теории нравственных чувств» (1759) о том, как соотносится личность с общественным порядком, Адам Смит вводит фикцию беспристрастного наблюдателя, носителя общественной нормы:
Несмотря на то что личное счастье интересует нас более, чем счастье наших ближних, для постороннего свидетеля оно имеет такое же значение, как и счастье всякого другого человека. ‹…› Если же мы посмотрим на себя так, как смотрят на нас прочие люди, то мы осознаем, что в их глазах мы имеем такое же значение, как и всякий другой человек из толпы. Если мы имеем в виду поступить так, чтобы поведение наше было одобрено беспристрастным наблюдателем (а обыкновенно это составляет предмет самых горячих наших желаний), то мы должны в таком случае, как и во всех остальных, умерить наше собственное самолюбие и довести его до такой степени, чтобы оно было признано прочими людьми. По своей снисходительности они извинят нас за то, что мы более беспокоимся, более занимаемся нашим собственным благополучием, чем благополучием прочих людей; в таком случае каждый переносится в наше положение и сочувствует нам[245].
Итак, право социального субъекта на личное существование покупается ценой специфической нравственной дисциплины: он должен увидеть себя глазами прочих людей, для которых он всего лишь «человек из толпы». Такое самоуничижение дает право на сочувствие, неотделимое от снисходительности. Эти напряженные колебания между самоуничижением и претензией на сочувствие определяют, как показывает Бахтин, фигуру Макара Девушкина:
Бедный человек, но человек «с амбицией», каким является Макар Девушкин, по замыслу Достоевского, постоянно чувствует на себе «дурной взгляд» чужого человека, взгляд или попрекающий или – что, может быть, еще хуже для него – насмешливый. (Для героев более гордого типа самый дурной чужой взгляд – сострадательный.) Под этим-то чужим взглядом и корчится речь Девушкина. Он, как и герой из подполья, вечно прислушивается к чужим словам о нем. ‹…› В «Бедных людях» самосознание бедного человека раскрывается на фоне социально-чужого сознания о нем. Самоутверждение звучит как непрерывная скрытая полемика или скрытый диалог на тему о себе самом с другим, чужим человеком[246].
Как напоминает А. Корчинский, книга Бахтина о Достоевском, открывавшаяся тезисом о «внутренней, имманентной социологичности» литературы, вырастала из «сопряжения поэтики и социального познания»[247]. Бахтинский анализ романной речи Девушкина в сопоставлении с анализом социальной субъектности у Адама Смита ведет к вопросу об общественном месте речи и репрезентации[248]. «Художественная структура» романа, в которой Бахтин видит «точку преломления живых социальных сил» и «социальных оценок»[249], инсценирует и дублирует отношения между субъектом и общественным порядком. В роли беспристрастного наблюдателя, чьему взгляду постоянно подвергает себя Макар Девушкин, оказывается не только «социально-чужое» (точнее: отчужденное) сознание его романных собеседников, но и многоголосый институт общественности, тождественный читательской публике романа. В воображаемом пространстве «Бедных людей» и в их текстуальном устройстве разворачивается общая экономика социальных аффектов, определенная напряжением между страданием и сочувствием.
Узловым моментом этой циркуляции аффектов, обеспечивающей социальную природу романной формы, оказывается сам акт изображения, являющего участь бедных людей общественному взгляду. Он одновременно манифестируется в нескольких формах: в виде самого романа, за авторской подписью Достоевского; в виде свободной от вмешательств повествователя прямой речи Макара и Вареньки в их письмах и ее мемуарной «тетради»; и наконец, в виде беллетристических сочинений – «Станционного смотрителя» и «Шинели», – предстающих перед читательским судом Макара. Благодаря этой множественности, релятивирующей границу между литературой и социальным опытом, предметом разностороннего рассмотрения становится разворачивающаяся в обеих сферах работа репрезентации как таковая. Эта работа, определенная Белинским в категориях гуманистического сожаления к несчастному и вырастающего из него трагического ужаса, раскрывает в критике Макара на Гоголя свои темные стороны:
И для чего же такое писать? И для чего оно нужно? Что мне за это шинель кто-нибудь из читателей сделает, что ли? Сапоги, что ли, новые купит? Нет, Варенька, прочтет да еще продолжения потребует[250].
На самом фундаментальном уровне эта реплика ставит вопрос о предпосылках и последствиях той реалистической речи – «корчащегося слова с робкой и стыдящейся оглядкой»[251], – которая Бахтину предстает уже заданным объектом. Констатируя, что типический герой Достоевского «и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности», Белинский опознает проблему, известную нам в знаменитой формулировке Гаятри Спивак: «Угнетенные не могут говорить»[252]. Опираясь на социальную аналитику «Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта» (1852), Спивак очерчивает напряжение и конкуренцию между двумя модусами репрезентации бедных людей: между «передачей полномочий и изображением», политическим представительством (Vertretung) и фигуративным мимесисом (Darstellung)[253]. На примере французских парцелльных крестьян Маркс описывает класс угнетенных, неспособных по экономическим причинам «защищать свои классовые интересы от своего собственного имени»: «Они не могут представлять (vertreten) себя, их должны представлять другие». Сам феномен класса – будь то пролетарии, крестьяне или чиновники – складывается как проекция различных форм самосознания и репрезентации. Так, парцелльные крестьяне у Маркса не образуют класса в том смысле, который Спивак называет «трансформативным», но образуют «дискриптивный класс» в глазах наблюдательного автора, способного очертить общность «экономических условий», определяющих жизнь «миллионов семей»[254]. Акт описания бедных людей средствами экономической науки или социального романа укоренен, таким образом, в их политическом и экономическом бесправии. Это напряжение составляет нерв «Бедных людей», где действительное и полномочное авторство Достоевского не может, вопреки его утверждениям, исчезнуть за вымышленными голосами Вареньки и Макара. В их эпистолярной речи, разворачивающейся на трудноуловимой грани между обретением голоса и немотой, между социальным признанием и уничтожающей бедностью, выходит на свет проблема, сперва сформулированная Спивак в виде вопроса – «могут ли угнетенные говорить?». В фигуре Макара, который, по определению Белинского, «раздроблен, уничтожен» порядком вещей, оказывается представлен, как и у Маркса, «социальный ‘субъект’, чье сознание ‹…› не облада[ет] собственной позицией и связностью»[255].
Смежность социального романа с экономическим знанием обусловлена тем фактом, что феномен нищеты принадлежит не только экономической статистике, но и нравственной анатомии общества и индивида. Милютин определяет его так:
…нищета, как бедность сознательная, сопровождаемая страданиями физическими и нравственными, есть последствие цивилизации, удел обществ развитых. Человек, в котором не развились еще многоразличные нужды, в котором не пробудилось еще самосознание, не примечает своей недостаточности, довольствуется малым и не чувствует лишений. Напротив, эти лишения являются тягостными для людей, в которых образованность развила уже и сознание собственного достоинства и множество самых разнообразных потребностей: для них бедность – источник страдания; и страдания эти будут тем сильнее, чем образованнее эти люди, и чем образованнее, чем богаче то общество, к которому принадлежат они. Весьма понятно, что если бедный повсюду видит вокруг себя достаток, изобилие и даже роскошь, то сравнение своей судьбы с судьбою других людей должно естественно еще более усиливать его мучения и к страданиям физическим прибавлять страдания нравственные[256].
В центре этого научного анализа стоит нравственная модель социального субъекта, в котором сознание собственного достоинства сталкивается со страданием, произведенным «сравнением своей судьбы с судьбою других людей». Именно эту модель воплощает Девушкин, «бедный человек, но человек „с амбицией“»[257]. В его письме от 5 сентября жест мучительного сравнения экономических участей разворачивается в подробную панораму общественного неравенства в столице: