Предоставь ей свободу действий в ее сфере, но пусть за каждым ее движением, вздохом, поступком наблюдает твой проницательный ум, чтоб каждое мгновенное волнение, вспышка, зародыш чувства всегда и всюду встречали снаружи равнодушный, но недремлющий глаз мужа. Учреди постоянный контроль без всякой тирании… да искусно, незаметно от нее и веди ее желаемым путем…[378]
Здесь наблюдается не двухходовка, как у Миллера, а как бы трехходовка: текст 1) отрицает непосредственное насилие, 2) противопоставляет ему насилие скрытое, дисциплинарное, но, вместо того чтобы вынести этот второй момент за скобки и сделать из него принцип изображения, он 3) превращает его в объект изображения. Иначе говоря, насилие, даже становясь дисциплинарным, не исчезает из поля зрения; наоборот, его образ подается в сгущенных красках, обнажаются его последствия. Так, например, Петр Иваныч жалуется жене, что, в отличие от рабочих на его фабрике, которых можно просто выпороть за плохое поведение, Александра подобным образом наказать нельзя за его нежелание или неспособность приспособиться к новому, разумному порядку[379]. Александр, в свою очередь, временами воспринимает наставничество дяди как в чистом виде деспотичное: «Боже! когда же он освободится от несокрушимого влияния дяди? Неужели жизнь его никогда не примет особенного, неожиданного оборота, а будет вечно идти по предсказаниям Петра Иваныча?»[380] Наконец, в эпилоге, проблематика дисциплинарности окрашивается в явно политические тона. По ходу разговора с женой, которая, как и Александр, постепенно увядает под семейной опекой государственного служащего, Адуев-старший вынужден признаться, что его метод – не что иное, как «холодная тирания»[381]. Лизавета Александрова, в свою очередь, восклицает: «Боже мой! зачем мне свобода? ‹…› Что я стану с ней делать? Ты до сих пор так хорошо, так умно распоряжался и мной, и собой, что я отвыкла от своей воли; продолжай и вперед; а мне свобода не нужна»[382].
Затронутый вопрос о свободе и желаниях – базовый вопрос Нового времени, на который все рассмотренные нами социальные воображаемые призваны предложить ответ, – получает характерное развитие в одном из самых ранних разговоров между племянником и дядей. Здесь Петр Иваныч допрашивает Александра о цели его прибытия в Петербург. Александр предлагает несколько неубедительных объяснений, например: «Я приехал… жить». И дальше: «Пользоваться жизнью, хотел я сказать». И наконец: «Меня влекло какое-то неодолимое стремление, жажда благородной деятельности; во мне кипело желание уяснить и осуществить ‹…› Осуществить те надежды, которые толпились…»[383] В конце концов, он вынужден признаться, что сам не знает, зачем приехал. И именно здесь в первый раз появляются ключевые слова «карьера и фортуна», впервые произнесенные дядей и лишь повторенные племянником. Если задуматься, Вильгельм в начале романа Гёте не имеет хоть сколько-нибудь более конкретных целей. Он отправляется по деловому поручению, отвлекается, вступая в театральную труппу, которую затем не раз хочет оставить, но каждый раз остается. Он тоже жаждет благородной деятельности, в нем кипит стремление к самореализации. Но у Гёте эти стремления движут героем на фоне квазипровиденциального горизонта, который заранее, в лице Общества башни, гарантирует положительный исход самым, казалось бы, неоправданным решениям, порывам и импульсам: «от ошибок можно излечиться, только ошибаясь»[384]. Иначе у Гончарова, где неопределенные стремления героя расцениваются как бесполезная трата энергии, которую необходимо перенаправить на достижение рангов и богатства и таким образом завербовать на службу государственному проекту управляемой свыше модернизации. Надо отметить, что образ карьеры здесь принципиально отличается также и от соответствующей проблематики у Бальзака, где амбиция поставлена на службу потребительским и честолюбивым интересам самого индивида. Здесь карьера – это то, что заставляет человека делать «дело», то есть принимать активное участие в построении рационального порядка Нового времени. Перед нами скорее социально-воображаемая модель «общего интереса», но построенная не как у Гёте, на спонтанном, а значит легитимирующем порядок достижении данной точки зрения самим героем, а на давлении сверху, внушающем цель и обучающем средствам. Здесь напрашивается параллель с тезисом историка Марка Раева об особой форме проекта «регулярного полицейского государства» в России, где, в отличие от процессов, протекающих в германских землях (там делался больший упор на уже существующие институты), процесс модернизации происходит при «почти полной зависимости от позитивного лидерства и контроля со стороны центрального государственного аппарата»[385]. Здесь же можно вспомнить тезис Виктора Живова о традиционно ослабленных в российском идеологическом пространстве практиках «интериоризации социальных запретов», с одной стороны, а с другой – соответствующе кардинальной роли государства в цивилизационном процессе[386].
Последствия применения к Александру принудительных методов управления «регулярного полицейского государства» становятся очевидны к концу основной части романа. Александр постепенно погружается в глубокую апатию, теряет способность чего бы то ни было хотеть. Дядя пытается возбудить в нем амбиции, напоминая, что его собираются уже в третий раз обойти по службе, хочет даже возбудить в нем прежнее желание литературной славы и любви, но Александр только угрюмо смеется в ответ. Отчаиваясь преуспеть, Петр Иваныч восклицает: «Человек должен же хотеть чего-нибудь?»[387] Несколько раньше, когда разочарованный в любви Настеньки Александр был еще способен отзываться на подобные попытки дяди его расшевелить, находим эпизод, проясняющий логику желания, как его понимает Петр Адуев. Этот эпизод тем интереснее, что составляет в некотором смысле исключение из правила. В нем оказывается задействовано целых четыре персонажа, и соответственно он выпадает из основной для романа трехчленной парадигмы, в которой Александр сталкивается с неким персонажем/переживанием лишь для того, чтобы вернуться к дяде и получить соответствующие новому опыту поучения. Речь идет о любовной интриге Александра с молодой вдовой Юлией Тафаевой, спровоцированной самим Петром Адуевым. Один из партнеров Адуева по управлению фабрикой страдает излишней влюбчивостью. Влюбляясь, он каждый раз начинает тратить время и деньги на свою возлюбленную. Обеспокоенный судьбой своего предприятия, дядя просит Александра отвлечь на себя внимание очередной пассии партнера Тафаевой, возвращая таким образом энергию и ресурсы в продуктивное русло. По расчетам дяди, такое любовное похождение должно также стать благотворным для Александра, еще не успевшего оправиться от неудачи с Настенькой. Таким образом, даже там, где роман создает более усложненную сюжетную интригу, она не основывается на некоей иллюзии спонтанной агрегации интересов, а в открытую строится в управленческом режиме махинаций «сверху» во имя более эффективного перераспределения соответствующей энергии: чтобы пустить ресурсы в работу, а человека заставить жить.
Итак, мы имеем дело с четырьмя социальными воображаемыми и четырьмя соответствующими типами сценариев, связанных с проблематикой желания. У Бальзака, в социально-воображаемом кругозоре «системы потребностей», желанию индивида дается поле свободного действия, в котором оно одновременно и определяется (подражанием), и ограничивается (соперничеством) желаниями других. В кругозоре «абстрактного права», преобладающем в романе Бронте, желание, основанное на ощущении несоответствия между требованиями личности и обстоятельствами, в которых она оказывается, с одной стороны, служит целям освобождения, а с другой – грозит порабощением изнутри. Поэтому оно должно быть подчинено контролю героини, чья траектория таким образом служит некоей воображаемой генеалогией общества, не нуждающегося во внешнем управлении (самоуправляемых) индивидов. Наконец, в романе Гёте мы сталкиваемся с корпоративным или же полицейским (в гегелевском смысле «регулярного полицейского государства») сценарием, по которому стремления героя находят адекватное разрешение в осознании общности интересов, к чему он приходит в большой степени самостоятельно, но не совершенно без вмешательства. Здесь создается как бы синтез между провиденциальностью Невидимой руки, ведущей человека бессознательно к собственной и общей пользе, и ее осознанным преодолением в корпоративно-полицейской деятельности сообща. Что же касается социального воображаемого «Обыкновенной истории», то здесь желание подвергается ряду процедур – подавления, сдерживания, ослабления, переориентации, управления и т. д., – проводимых однозначно извне и сверху представителем семейно-государственной власти во имя им же сакрализованной рациональности Нового времени. Такого рода оголенное отношение между агентом знания/власти и индивидом, не опосредованное легитимирующим механизмом более или менее спонтанной агрегации гражданского общества, следует социально-историческому сценарию, названному историком колониальной Индии Ранаджитом Гуха, в духе Антонио Грамши, «господством без гегемонии» («dominance without hegemony»)[388]. В терминах М. Фуко можно сказать, что в этом первом полноценном реалистическом русском романе воспитания, за дисциплинарной – так или иначе вызывающей и в то же время сдерживающей желание – функцией, присущей реалистическому роману как таковому, просвечивает драма суверенного насилия, верховного «нет!», противопоставленного желанию индивидов