Ваше сиятельство! куда вы попали? что вы сделали? какое тайное преступление лежит на совести вашей, что какой-то Трясучкин, гадкий, оборванный, Трясучкин осмеливается взвешивать ваши девственные прелести и предпочитать им – о, ужас! – место станового пристава? Embourdée! Embourdée! Все воды реки Крутогорки не смоют того пятна, которое неизгладимо легло на вашу особу! (2, 87).
«Возвышенный» и «пошлый» рассказчики, раскрывающие одну и ту же проблему, не просто встречаются в одном и том же рассказе, но сливаются неразделимо. Горькая ирония в «патетических» фрагментах очерка стилистически совершенно неотличима от слов крутогорского обывателя: «На другой день зеркало имеет честь докладывать ее сиятельству, что их личико желто, как выжатый лимон, а глаза покрыты подозрительною влагой…» (2, 77). Этот фрагмент можно трактовать как выражение позиции образованного человека, иронически дистанцирующегося от провинциальной пошлости, или как неожиданное переключение в другой регистр, в котором нарратор солидаризируется с мнением обитателей Круторгорска. В этой связи показательно, что в некоторых очерках, в том числе открывающих книгу и хронологически опубликованных первыми «Первом рассказе подьячего» и «Втором рассказе подьячего», повествование ведется от лица героев. Функции такого приема в контексте книги не сводятся к сатирическому саморазоблачению – здесь демонстрируются границы образа нарратора, «пошлая» ипостась которого сливается с голосами обличаемых им губернских «подьячих».
В русской прозе 1850‐х годов распространены истории деградации образованного человека под влиянием провинциального общества[422], однако, вопреки мнению исследователей[423], к нарратору у Щедрина они неприменимы. Во-первых, в силу фрагментарности книги последовательной биографии здесь не выстраивается. Во-вторых, даже когда некоторые намеки на такую мотивировку двойственности позиции нарратора появляются, они остаются недостаточными. В качестве примера можно привести очерк «Скука»[424]. Он представляет собою внутренний монолог неназванного персонажа[425], тоскующего по столичному «комфорту», возможности быстро получить чины и «полногрудым нимфам». Свое плачевное психологическое состояние герой склонен мотивировать именно влиянием провинциальной скуки и старения:
А сон великое дело, особливо в Крутогорске. Сон и водка – вот истинные друзья человечества. Но водка необходима такая, чтобы сразу забирала, покоряла себе всего человека; что называется вор-водка, такая, чтобы сначала все вообще твои суставчики словно перешибло, а потом изныл бы каждый из них в особенности. Такая именно водка подается у моего доброго знакомого, председателя. Носятся слухи, будто бы и всякий крутогорский чиновник имеет право на получение подобной водки. Нужно справиться: нет ничего мудреного, что коварный откупщик употребляет во зло мою молодость и неопытность.
Странная, однако ж, вещь! Слыл я, кажется, когда-то порядочным человеком, водки в рот не брал, не наедался до изнеможения сил, после обеда не спал, одевался прилично, был бодр и свеж, трудился, надеялся, и все чего-то ждал, к чему-то стремился… И вот в какие-нибудь пять лет какая перемена! Лицо отекло и одрябло; в глазах светится собачья старость; движения вялы; словесности, как говорит приятель мой, Яков Астафьич, совсем нет… скверно! (2, 221–222).
Однако прошлое, которое нарратор вспоминает, оказывается таким же двойственным, как и настоящее: окружавшая его среда была ничем не лучше русской провинции:
А мне ли не твердили с детских лет, что покорностью цветут города, благоденствуют селения, что она дает силу и крепость недужному на одре смерти, бодрость и надежду истомленному работой и голодом, смягчает сердца великих и сильных, открывает двери темницы забытому узнику… но кто исчислит все твои благодеяния, все твои целения, о матерь всех доблестей? (2, 223–224).
Не прошлое противопоставлено настоящему – и прошлое, и настоящее настолько противоречивы, что выстроить последовательный нарратив, например об «опошлении» образованного героя, на основании очерка невозможно. Скорее, в рамках этого нарратива рассуждает автор монолога, который, однако, неспособен сконструировать связный рассказ, который объяснял бы его собственную жизнь.
Двоится в «Губернских очерках» сознание нарратора – двоится и сама описываемая им реальность. Так, дорога во введении к книге может описываться как провинциальный проселок, по которому усталый чиновник едет в Крутогорск. Конечной целью пути становится спокойное и тихое пребывание посреди описанных в сентиментальном духе присутственных мест:
…бог знает почему, вследствие ли душевной усталости или просто от дорожного утомления, и острог и присутственные места кажутся вам приютами мира и любви, лачужки населяются Филемонами и Бавкидами, и вы ощущаете в душе вашей такую ясность, такую кротость и мягкость… (2, 7–8)[426].
Но образ дороги может обретать и более сложное значение, которое вряд ли ассоциируется с бюрократической поэзией предыдущего фрагмента. В том же абзаце она начинает ассоциироваться с жизненным путем человека за счет вводимой темы детства. В описании дороги возникают уже не звучащие пародийно поэтические образы:
Но вот долетают до вас звуки колоколов, зовущих ко всенощной; вы еще далеко от города, и звуки касаются слуха вашего безразлично, в виде общего гула, как будто весь воздух полон чудной музыки, как будто все вокруг вас живет и дышит; и если когда-нибудь были вы ребенком, если у вас было детство, оно с изумительною подробностью встанет перед вами; и внезапно воскреснет в вашем сердце вся его свежесть, вся его впечатлительность (2, 8)[427].
В перекликающемся с началом очерков[428] заключительном очерке «В дороге» мотив пути связывается с проблемами русской истории, движущейся вперед и оставляющей в прошлом действующие лица очерков. Один из персонажей сравнивает движение по дороге с шествием похоронной процессии и комментирует отъезд Щедрина из Крутогорска: «„Прошлые времена“ хоронят» (2, 468). Эта фраза отсылает одновременно и к творчеству крутогорского чиновника: буквально цитируется название очерка «Прошлые времена», также вошедшего в книгу. И исторический этап, и литературная деятельность героя остаются позади. Впрочем, все эти образы действительности остаются связаны с русским провинциальным городком Крутогорском.
Если пытаться охарактеризовать сознание нарратора «Губернских очерков» как психологическое единство, складывающееся в рамках традиционных литературных «типов», никакой цельности обнаружить невозможно. Однако в одном аспекте нарратор сохраняет единство: все его ипостаси объединены связью с губернским городом. И «возвышенный», и «пошлый», нарратор всегда воспринимает Крутогорск как свое пространство. Рассмотренное выше противоречивое описание дороги во введении к книге объединяется за счет общей ситуации – возвращения героя домой. Этот дом находится в Крутогорске, вне зависимости от того, воспринимается ли губернский город как воплощение патриархального покоя или провинциального застоя. Неслучайно очерки подходят к концу в тот же момент, когда рассказчик покидает Крутогорск: повествовать о русской провинции для Щедрина можно только изнутри нее.
Таким образом, Н. Щедрин в «Губернских очерках» остается провинциальным чиновником, обитателем Крутогорска: все прочие характеристики субъекта повествования постоянно меняются и как бы избегают однозначной фиксации. С его точки зрения не связанные с провинциальным обществом герои изображаются как представители чужого мира, причем настолько чужого, что никакой контакт с ними невозможен. К таким героям относится, например, «администратор» из очерка «Озорники», презрительно отзывающийся о провинции («…судьба забила меня в какой-нибудь гнусный Полорецк…» – 2, 260) и уважающий только «чистую идею», которая существует «вне пространства, вне времени» (2, 262), то есть не связанный внутренне с провинцией. Нарратор не пытается анализировать этот образ, который явно описывается по художественным принципам, отличным от принципов изображения других героев: «Между тем как в Фейере (персонаж „Второго рассказа подьячего“, бывший городничий. – К. З.) вы видите человека, в известном отношении вредного, гадкого, но все-таки человека, в „Озорнике“ вы смотрите в лицо холодному, отвлеченному злу, в котором тщетно стараетесь отличить человеческие черты»[429].
Изображение «народа» в «Губернских очерках» также подчиняется этому принципу: крестьяне оказываются чем-то внешним по отношению к губернскому миру, а потому нарратор склонен воспринимать их всех как нечто единое, как бы издалека. «Народ» в очерке «Общая картина», где изображается храмовый праздник, обладает каким‐то внутренним единством побуждений и действий, которое, однако, недоступно пониманию нарратора: «…вся эта толпа пришла сюда с чистым сердцем, храня, во всей ее непорочности, душевную лепту, которую она обещала повергнуть к пречестному и достохвальному образу Божьего угодника» (2, 117). Противопоставлена этой «толпе» другая, «праздная толпа» жителей города, все представители которой находятся в состоянии скрытой вражды друг с другом[430]. В близком нарратору губернском городе видны сложные противоречия между людьми, тогда как в народе, описанном извне, акцентируются в первую очередь не различия, а единство. В следующих очерках отдельные представители «народа» конкретизируются, однако для субъекта повествования они все же остаются чем-то далеким и малопонятным.