Русский реализм XIX века. Общество, знание, повествование — страница 39 из 97

ой семейственности. Стоит поселить людей под одной крышей, как они начнут принимать на себя роли отца (Джарндис), брата (Ричард) и сестры (Ада), а затем осуществлять инцестуальную подкладку этого порядка: Ада и Ричард вступают в брак, а Эстер грозит брак с «отцом» – Джарндисом. И хотя Эстер избегает этой участи, она оказывается в конце концов замужней хозяйкой нового Холодного дома, указывая тем самым на эдипальные основания любой гетеросексуальной финальности и насильственность недобровольного брака.

Как заключает Миллер, повествовательное устройство «Холодного дома» определяется необходимостью «выдержать различие между огромной длиной романа и затянутостью судебной тяжбы, а также между его финалом и закрытым делом Сыскной полиции»[481]. Две эти задачи входят в противоречие, поскольку «сюжетный финал, создающий формальное различие между романом и бюрократией, вменяет ему сходство с ее институциональным конкурентом своего рода – с полицией»[482]. Однако две эти эпистемологии связаны, кроме прочего, отношениями причинности: бюрократию пронизывают повествовательные, психические, юридические и материальные отложения, порожденные «полицейской» потребностью в финальном исходе. Сам роман не столько колеблется между двумя принципами, сколько разворачивается в их взаимопроникновении. Таким же образом можно описать соотношение семьи и права – или частного и публичного – в «Холодном доме». Как пишет Готфрид, в романе Диккенса «юридическое и домашнее неразрывно связаны», и не только в действиях суда, который «под видом разрешения семейных имущественных споров подчиняет себе домашнюю сферу», так что «юридический язык проникает во все области семейной жизни». Такое же взаимопроникновение двух сфер характеризует и действия полиции, чей инструментарий у Диккенса главным образом идет в ход ради установления родственных связей[483]. Два главных свершения сыщика Баккета состоят в том, что он воссоединяет Джорджа Раунсуэлла и Эстер с их матерями, хотя радость от первой из этих встреч оттеняется мрачными обстоятельствами второй: Эстер прибывает к матери уже после ее смерти, и к тому же действия Баккета мотивированы процедурами надзора. Сыщик, таким образом, создает и воссоздает нуклеарную семью, а его неудачи свидетельствуют и о насильственности этой операции, и обо всем том, что остается вне ее власти – о не признающем этих границ либидо.

Сходным образом организована структура романа, где повествование Эстер о своих частных и домашних переживаниях сменяется убийственно-безличным мужским голосом всезнающего и юридически мыслящего повествователя. В жизнеописании Эстер разворачивается, таким образом, конфликт между домашностью и правом. Эдипальная растерянность звучит с особой силой в период ее сиротства. Смутное чувство девочки, что занимающие ее эпистемологические вопросы ведут в область запретного, подкрепляется известием о том, что она – незаконный ребенок. Первородный грех здесь удваивается и отягощается правонарушением. Вся изображенная в романе работа сыска отправляется, в пределе, от понятого как улика тела Эстер: шрамы, остающиеся у нее после болезни, лишь дополнительно семиотизируют тело, которому была изначально вменена функция шифровки[484]. В то же время Эстер привлекает к себе слишком мало внимания. Ее эдипальная рана сказывается в ее неприкаянности и невидимости в мире романа: как будто разделяя неосведомленность леди Дедлок о своем родстве с Эстер, всезнающий повествователь в своей части книги оставляет ее неопознанной (а ее собственный рассказ о себе в другой части может быть понят как жест сопутствующего такой ране нарциссизма)[485]. Нерасторжимостью домашности и права объясняется и повествовательное исчезновение героини, соответствующее ее афанизису – отказу открывать себя взглядам.

Вместе с тем «тяготеющий на мне от рождения грех» оборачивается линией разлома сообщества, лишенного Эстер, – и обозначает изъяны надзирающего повествователя, чье мнимое всеведение разоблачается этим упущением. Роман, разделенный между объективным и субъективным, личностью и обществом, мужским и женским началом вообще оказывается ущербен[486]. Восстановление личностной целостности Эстер, осуществленное средствами самонаблюдения и надзора, должно сильным диалектическим ходом воссоединить не признававшее ее сообщество. Личное исцеление призвано обеспечить восстановление объективности и воссоединение женского и мужского, преодоление половых различий. От «излечения» Эстер, как видно, зависит судьба всего романного мира.

Однако в действительности эдипальный путь ведет к разлуке, а не к возвращению, и романная фантазия «Холодного дома» свидетельствует о неизбежном провале понятой столь проблематично личной траектории. Попытка воссоединения предпринимается с двух разных сторон, соответствующих устройству разделенного повествования. Это воссоединение мыслится сразу и как экзорцизм (призванный вызвать внутреннее наружу), и как сыскное расследование (ведущее от внешних улик к внутренней истине). Первое происходит, когда Эстер обследует себя во время болезни; так у нее появляются шрамы, обозначающие, кроме прочего, момент проявления внутренней греховности. Второе мы наблюдаем в действиях сыщика Баккета, выслеживающего Эстер в ходе поисков ее матери. Именно расследование Баккета, сообщенное нам всеведущим рассказчиком, должно сделать Эстер видимой в большом мире. Однако остается неясным, удастся ли рассказчику – при посредстве сыщика – кульминационный акт обнаружения Эстер; о неудаче этого акта роман, прячущий свои раны от наносящей их полиции, точно так же умалчивает. В главе 56 Баккет входит в Холодный дом и узнает, что Эстер спит наверху. В главе 57 мы снова оказываемся в автобиографии Эстер, встречающей сыщика после того, как ее «разбудили» («aroused»)[487]. Ни сыщик, ни повествователь не проникают в спальню Эстер. Ее сексуальность – что бы ее ни разбудило – так и не выходит на свет, и Эстер в своем нарциссизме остается вне повествовательного сообщества.

Онтологическая проблема романа состоит, таким образом, в предпосылке (которую критики вменяли психоанализу) о том, что излечение неизбежно опирается на патриархальную власть, врывающуюся в спальню женщины. Согласно работе Фрейда «Ребенка бьют», вуайеристская самозащита мастурбационной фантазии ребенка об избиении (которую можно передать формулой «Ребенка бьют [я смотрю]») порождает дополнительный уровень неосознанной фантазии, в которой субъект оказывается в роли избиваемого объекта. Выстраивание этой более глубинной фантазии и составляет работу психоанализа[488]. Поскольку романному сыску не удается перевести Эстер из роли вуайера в роль тела-объекта (или из роли повествователя в роль члена сообщества), ее историю можно понять как неудачный психоанализ. Однако не приходится ставить в вину Эстер ее закрытость – точно так же как сложно было бы приветствовать повествовательное всеведение или обретение общности, построенные на изнасиловании. С точки зрения Эстер, психическое развитие напоминает работу Канцлерского суда (сулящего юридическое разрешение проблем, но не способного достичь его) и вмешательство сыщика (чьи откровения имеют двойственное значение и к тому же запаздывают). Финальная картина романа обнаруживает устойчивость навязчивых повторений, едва маскирующих угрозу инцеста и эдипального гнева. Лежащая в основе текста система права одновременно требует психического и повествовательного финала и вместе с тем исключает его. Достижению зрелой сексуальности препятствуют пульсации закона, происходящие из этих противоречий и призванные разрешить их. Это едва ли не главный парадокс толкований семьи и права в раннем английском реалистическом романе с его эдипальным подтекстом, интересом к полицейским операциям и разнообразными сценариями изнасилования[489]. Обретение телесности и видимости в глазах реалистического повествователя оказывается эквивалентом изнасилования; протестантский индивидуализм исключает общественное единство; самопознание и самодифференциация (с помощью шрамов или другими путями) превращают человека в субъект права, подлежащий полицейскому надзору; а настойчивое ожидание повествовательного – гетеросексуального – финала только подтверждает неполное исправление ранних эдипальных преступлений.

В «Братьях Карамазовых» судебное дело завершается блистательным провалом: сыщики неверно понимают улики, присяжные ошибаются и признают виновным не того брата. Не лучше в этой ситуации обстоит дело и с семьями. Сами братья, выросшие у разных родственников, едва знакомы, к тому же их на одного больше, чем думают. Их отец, Федор Павлович, был женат дважды, вожделеет чужую содержанку, а жизнь проводит в разврате. Многие другие семьи в романе столь же близки к распаду.

Однако если в «Холодном доме» брошенные дети попадают под государственную опеку, а частные вопросы решаются бюрократическим механизмом Канцлерского суда, в «Братьях Карамазовых» правовой аппарат не способен определять судьбу родственников. Сам Достоевский обозначал распад нуклеарной семьи в современной ему России и приходивший ей на смену произвольный и подвижный союз слабо связанных между собой людей понятием «случайное семейство». Хотя распространение этого феномена говорило о вырождении России, за ним вставала и возможность новых форм любви в стране, чуждой нормативной семейственности[490]. Возникающее в финале «Братьев Карамазовых» «случайное семейство» – Алеша с группой мальчиков – задает образец для возрождения семьи через смешение родственных ролей. Отцы начинают напоминать братьев; тем самым преодолевается эдипальный гнев и разрушается инерция биологической семьи. В таком исходе сказывается и важность братской любви в русском православии, и интерес русского романа к отношениям братьев и сестер: и в том и в другом случае налицо горизонтальная перестройка социального, размывающая принадлежность к иерархиям