Русский реализм XIX века. Общество, знание, повествование — страница 45 из 97

[549].

Начиная с Достоевского в «Дневнике писателя» критики и интерпретаторы «Анны Карениной» много раз останавливались на природе левинского «бесчувствия» к славянскому делу, резюмируемого процитированной фразой, и его соотношении с мировоззрением самого Толстого[550]. Много меньше внимания привлекало то, как сама динамика и обстоятельства писания последних частей книги сделали возможным применение оппозиции «непосредственного чувства» и напускного, умствующего воодушевления в толстовской полемике и с редстокизмом, и с панславизмом.

«Я прорвала запрет»: поворот в работе над романом в ноябре 1876 года

Этот узел туго стянулся в первой половине ноября 1876 года. До этого в течение нескольких месяцев Толстой, несмотря на желание поскорее закончить роман, не мог перейти из «летнего состояния духа» к писанию в полную силу[551]. А, как мы помним, приостановилась работа весной 1876 года на Каренине в его новом одиночестве. Запись в дневнике С. А. Толстой от 20 ноября – одно из немногих такого рода конкретных свидетельств о ходе создания «Анны Карениной» – сообщает о наконец наметившейся подвижке:

Всю осень он говорил: «Мой ум спит», и вдруг неделю тому назад точно что расцвело в нем: он стал весело работать и доволен своими силами и трудом. Сегодня, не пивши еще кофе, молча сел за стол и писал, писал более часу, переделывая главу: Алексей Александрович в отношении Лидии Ивановны и приезд Анны в Петербург[552].

Несомненно, речь здесь идет о материале будущих глав 22–25 и 28 Части 5‐й, входящем в одну большую рукопись, где снятая частью Софьей Андреевной, частью другим переписчиком копия предыдущей редакции чередуется с позднейшими вставками-автографами. Одна из таких вставок, написанная довольно крупным, разгонистым почерком – тем, который был сподручнее Толстому при скором писании наново чего-либо заранее обдуманного, – относится именно к моменту обращения Каренина[553]. «Я прорвала запрет (j’ai forcé la consigne)», – с таким галлицизмом на устах, «тяжело дыша», появляется перед читателем в этой первой версии сцены вбегающая без доклада в кабинет Каренина Лидия Ивановна, и сам выбор глагола показывает, что в жизни Каренина вот-вот произойдет перемена[554]. Наверное, было здесь и созвучие прорыву в долго перед тем не шедшей работе Толстого над романом. Добавленная таким образом сцена продолжала шлифоваться в последующих рукописях (это была спешная работа: успеть следовало к декабрьскому номеру «Русского вестника»), но в главном установилась сразу[555]. Благодаря именно ей существенно меняется характеристика Каренина: неофитская набожность, начетничество в Священном Писании, которыми наделяет его, окончательно оставленного женой, уже самый ранний черновик этих глав, написанный в начале 1876 года[556], предстают прямым следствием миссионерства Лидии Ивановны, а не его собственной отчаянной и неуклюжей борьбы с горем, и обретают подчеркнуто святошеский обертон.

В этой первой версии сцены обращения, написанной – подчеркну еще раз – после долгого перерыва в работе, фальшивый, но заразительный энтузиазм графини почти открыто связывается с редстокизмом: «Дух этот вытекал из того периодически возвращающегося религиозного настроения в высшем обществе, явившегося в последнем году в виде нового проповедника». Сам Каренин первоначально близок этому историческому объяснению редстокизма как очередной попытки искания спиритуалистической религиозности:

А[лексей] А[лександрович] был спокойно[557] верующий человек, интересовавшийся религией преимущественно в политическом смысле ‹…› Он видел, что новый взгляд был только одно из бесчисленных применений христианства к одной из потребностей души и что это толкование открывало двери спора и анализа, а это было противно его принципу[558].

Однако его скептицизм побежден жаждой осязаемого утешения и ощущением, что Лидия Ивановна действует также из симпатии лично к нему, – развязка сцены, поданная еще рельефнее в позднейшей версии, в которой сомнения Каренина приглушены. В датируемом тем же ноябрем 1876 года варианте секрет производимого графиней (а по умолчанию – и «новым проповедником») впечатления горячей веры объясняется с точки зрения Анны – та «считала Л. И. притворщицей, хотя и не такой притворщицей, которая притворялась бы для того, чтобы обманывать других, но притворщицей, обманывавшей первую себя и никогда не могущую [sic!] быть естественной»[559]. В своем отказе от «непосредственного чувства» Каренину было не миновать принять неестественное за естественное.

Редстокизм, конечно же, не был случайной мишенью Толстого. Как показывает в своей недавней монографии Л. Нэпп, Каренин – не единственный герой, которого автор подвергает воздействию пропаганды «евангелического христианства английского происхождения», чьи беллетристические воплощения он мог хорошо знать, в частности, по сочинениям Дж. Элиот[560]. Однако надо помнить, что самый топос «утонченной восторженности» – надуманного религиозного воодушевления появился в творимом романе на самой ранней стадии работы, в 1873 году, до первого приезда Редстока в Россию, и что, главное, ближайшим объектом аллюзии был знакомый автору женский придворный кружок, где культивировалась – независимо от возможных веяний евангелизма или мистицизма – именно православная, не порывающая с официальной церковью набожность.

Ко времени возобновления и окончания работы Толстого над финалом Части 5 в конце 1876 года одним из ключевых политических проявлений православной религиозности этого толка решительно стал панславизм. Как заведомой (в изображении нарратора) фарисейке, графине Лидии Ивановне в общем-то не противопоказаны ни сектантское толкование доктрины оправдания верой, ни инвектива против русских монахов в духе религии сердца, ни даже увлечение спиритизмом. Но ее энтузиазм по поводу войны Сербии против Турции в 1876 году исторически правдоподобнее. И впечатление Толстого, которое, очень вероятно, послужило толчком к ее «назначению» в наставницы Каренина, с соответствующей корректировкой тематики данного сегмента романа (а следом вписывается характеристика ее самой, с мини-ретроспекцией неудачного замужества[561]), прямо относилось к страстям по «славянскому вопросу». 12 ноября 1876 года, за неделю до утреннего, «не пивши еще кофе», прилива творческой энергии, Толстой писал А. А. Фету:

Ездил я в Москву узнавать про войну [накануне, 8 (?) – 9 ноября 1876 г.[562] – М. Д.]. Все это волнует меня очень. Хорошо тем, которым все это ясно; но мне страшно становится, когда я начинаю вдумываться во всю сложность тех условий, при кот[орых] совершается история, как дама, какая-нибудь Аксакова [Анна Федоровна, жена И. С. Аксакова. – М. Д.] с своим мизерным тщеславием и фальшивым сочувствием к чему-то неопределенному, оказывается нужным винтиком во всей машине[563].

Действительно, на те самые недели 1876 года пришелся поворотный момент в эволюции панславистского общественного движения[564]. Начавшись еще в 1875 году с поступлением первых известий о волнениях в Герцеговине, оно нарастало параллельно расширению антиосманского восстания, которое вскоре перекинулось в Болгарию и Сербию и переросло в войну. Хотя направителями и глашатаями российского общественного мнения в пользу войны с Турцией за единоверных «братьев-славян» были прежде всего объединявшие людей разных сословий Славянские благотворительные комитеты в столицах и московская и петербургская журналистика в лице М. Н. Каткова, И. С. Аксакова, Ф. М. Достоевского (как автора «Дневника писателя») и др., свой вклад в этот подъем внесла и правительственная сфера. Среди тех, кто муссировал панславистские настроения, были бюрократы, царедворцы, дипломаты и военные, не удовлетворенные, как им казалось, излишне «космополитическим» курсом Александра II во внешней и внутриимперской национальной политике.

Фактором панславистского возбуждения стали также не афишируемые, но известные многим разногласия политического характера внутри самого правящего дома. В силу и внешнеполитических, и финансовых, и собственно военных, и сугубо личных соображений Александр II довольно долго противился дрейфу страны к войне. В течение всего 1876 года власти отстранялись от широко развернувшейся кампании по сбору средств на помощь восставшим, как и от организации отправки в Сербию добровольцев. Императрица же, издавна благоволившая русскому национализму этого толка, была горячей сторонницей вмешательства России в обострявшийся конфликт. Так, в феврале 1877 года, за два месяца до официального объявления Россией войны Турции, возмущаясь примирительной позицией российского посла в Лондоне графа П. А. Шувалова, она в частном письме поверяла свои размышления – и эмоции – министру императорского двора графу А. В. Адлербергу, которого связывали верноподданно-дружеские отношения и с нею, и с императором:

Все мои инстинкты, моя гордость как русской, мои религиозные и племенные [de race] симпатии восстают против жалкой роли, играть которую мы заставляем нашу дипломатию, скорее даже нашу политику в силу нашего миролюбия, почтения к Европе и не знаю чего еще! Я чувствую, что мы растаптываем благородные и исторические чаяния страны, что мы отчуждаем от себя навсегда тех, кого должны сделать однажды нашими союзниками, чью судьбу мы должны устроить [devons régler le sort],