Взгляд на фольклор как на ресурс возобновления общественных укладов, зашифрованных в сюжете сказок, оказался весьма влиятельным в гуманитарной мысли XX века. Так, младший современник Вебера и Беньямина Владимир Пропп понимает волшебную сказку и вообще фольклор как энциклопедию пережитков повествовательных приемов и социальных институтов[737]. Замечательно при этом, что лес представляет собой некий неприкосновенный запас – запретную и заповедную зону смыслопорождения:
Сказочный лес, с одной стороны, отражает воспоминание о лесе как о месте, где производился обряд, с другой стороны – как о входе в царство мертвых. Оба представления тесно связаны друг с другом. ‹…› С появлением земледелия и земледельческой религии вся «лесная» религия превращается в сплошную нечисть, великий маг – в злого колдуна, мать и хозяйка зверей – в ведьму, затаскивающую детей на вовсе не символическое пожирание. Тот уклад, который уничтожил обряд, уничтожил и его создателей и носителей: ведьма, сжигающая детей, сама сжигается сказочником, носителем эпической сказочной традиции. Нигде – ни в обрядах, ни в верованиях мотива этого нет. Но он появляется, как только рассказ начинает циркулировать независимо от обряда, показывая, что сюжет создался не при том укладе, который создал обряд, а при укладе, пришедшем ему на смену и превратившем святое и страшное в полугероический, полукомический гротеск[738].
Приемы культурного повествования как такового, оказывается, уходят корнями в лес. Такое представление о фольклоре как ресурсной базе народной поэтики имеет, конечно же, сугубо романтический характер. Поэтому там, где ранний реализм обращается к лесу, он волей-неволей обращается к поэтике романтизма.
Обращение к лесу в литературе реализма напрямую сопряжено с его реальным исчезновением в результате модернизации – исчезновением, которое нередко оценивалось как распад уникальной этнокультурной идентичности[739]. Так, повествователь «Записок охотника» переходит от ужасов крепостного быта к природным красотам; лесное уединение позволяет ему обдумать опыт общения с народом и перевести его на язык образованных сословий. Читатель «Записок охотника», в свою очередь, может отдохнуть во время описаний природы от эмоционального и описательного накала социальной критики. Лишь время от времени повествователь и читатель сталкиваются с нелицеприятной и как бы не до конца осознанной картиной исчезновения лесов: «В Орловской губернии последние леса и площадя исчезнут лет через пять, а болот и в помине нет»[740], – замечает повествователь мимоходом в самом начале рассказа «Хорь и Калиныч», открывающего «Записки охотника». Следуя жанровой традиции деревенской повести и физиологического очерка, повествователь поясняет в сноске: «„Площадями“ называются в Орловской губернии большие сплошные массы кустов; орловское наречие отличается вообще множеством своебытных, иногда весьма метких, иногда довольно безобразных слов и оборотов»[741]. Тем самым рассказчик переводит в резерв многообразие исчезающих, подобно лесу, местных говоров. Впрочем, он тут же готов снять неприятное впечатление от исчезающего леса отрадной картиной: «В Калужской, напротив, засеки тянутся на сотни, болота на десятки верст, и не перевелась еще благородная птица тетерев, водится добродушный дупель, и хлопотунья куропатка своим порывистым взлетом веселит и пугает стрелка и собаку»[742].
В «Записках охотника» преломляются приемы различных поэтических и социальных повествовательных традиций и языков самоописания культуры. Тургенев нащупывает язык новой субъектности и в то же время язык объективации прав человека в условиях крепостного права[743]. Разрабатывая формы, отображающие традиционное сознание и позиции угнетенных, он ориентируется на новейшие модели описания культуры – философию Гегеля, поэтику крестьянских романов Жорж Санд и немецкой деревенской повести[744]. В частности, «Касьян с Красивой Мечи», впервые опубликованный в третьем номере «Современника» за 1851 год и вошедший позже в «Записки охотника», обнаруживает сильные интертекстуальные связи с ранними рассказами Жорж Санд[745].
Касьян, заглавный персонаж рассказа, предстает в контексте «Записок» персонажем экзотическим: он не относится ни к крепостным, ни к дворовым, ни к вольноотпущенным крестьянам. Касьян – «юродивец», в образе которого угадываются черты сектантской культуры[746]. Он отвергает общественные институты брака и собственности, живет в единодушии с природой и смотрит с любовью на всякую живую тварь. Его портрет подчеркивает тесную связь с природой, уходящую корнями в поэтику волшебной сказки:
Вообразите себе карлика лет пятидесяти с маленьким, смуглым и сморщенным лицом, острым носиком, карими, едва заметными глазками и курчавыми, густыми черными волосами, которые, как шляпка на грибе, широко сидели на крошечной его головке. Все тело его было чрезвычайно тщедушно и худо, и решительно нельзя передать словами, до чего был необыкновенен и странен его взгляд[747].
Странный образ Касьяна отмечен некой инфантильностью и феминностью. Этот мотив отчасти заимствован у Жорж Санд. Кроме того, он отсылает к травестийному сказочному образу волшебного дарителя или лесного учителя, охраняющего вход в подземное царство[748]. От этого мотива отправляется и завязка рассказа. На пути рассказчика встречается похоронный поезд. Кучер гонит лошадей, чтобы не встретить на дороге покойника – это считается дурной приметой. Ему удается переехать перекресток первым, но у телеги ломается ось и поезд обгоняет их. Как потом выясняется, в гробу везут Мартына-плотника, которого Касьян лечил целебными травами.
Эта сцена организована вокруг древесной материальности – плотник, гроб, сломанная ось, – складывающейся в ось повествовательную: приехав на близлежащие выселки, рассказчик и его кучер знакомятся с Касьяном, который, как сказочный помощник, помогает рассказчику раздобыть в лесу новую ось для телеги. Одновременно и сам похоронный поезд подвергается реалистической эстетизации[749]. Эстетизация утраты повторяется в описании выселок, где живет Касьян, а потом и леса. Исчезновение традиционных устоев деревенской жизни связывается тем самым с гибелью дикой природы. Выселки, куда попадает рассказчик, представляют собой безотрадное зрелище новопостроенного прибежища переселенцев из района реки Красная Меча. Ничто в этом поселении не напоминает картины деревенского быта, которыми пестрят «Записки охотника»[750].
В столь же безотрадных тонах предстает рассказчику и читателю проданный купцам лес. Вход в него ведет через контору, управляемую молодыми приказчиками. Их образ подан средствами скупого реалистического описания, через набор метонимий, в противоположность сказочному, но живому образу Касьяна. В то же время избушка приказчиков – это вход в царство умершего леса. Тем самым ось повествования смещается от романтического резерва к промышленному лесопользованию:
Мы скоро доехали до ссечек, а там добрались и до конторы, высокой избы, одиноко стоявшей над небольшим оврагом, на скорую руку перехваченным плотиной и превращенным в пруд. Я нашел в этой конторе двух молодых купеческих приказчиков с белыми как снег зубами, сладкими глазами, сладкой и бойкой речью и сладко-плутоватой улыбочкой, сторговал у них ось и отправился на ссечки. ‹…›
Не наткнувшись ни на один выводок, дошли мы, наконец, до новых ссечек. Там недавно срубленные осины печально тянулись по земле, придавив собою и траву, и мелкий кустарник; на иных листья, еще зеленые, но уже мертвые, вяло свешивались с неподвижных веток; на других они уже засохли и покоробились. От свежих золотисто-белых щепок, грудами лежавших около ярко-влажных пней, веяло особенным, чрезвычайно приятным, горьким запахом. Вдали, ближе к роще, глухо стучали топоры, и по временам, торжественно и тихо, словно кланяясь и расширяя руки, спускалось кудрявое дерево…[751]
Более ощутимо, чем в других рассказах «Записок охотника», текст здесь как бы колеблется между реалистическим описанием модернизации лесопользования и эстетизацией уничтожения природы. Аффект «жуткого», присущий и сказочному, и романтическому образу леса, тем самым трансформируется в не до конца осознанное жуткое чувство утраты[752].
Это непроявленное, невысказанное переживание усугубляется новым персонажем – девушкой Аннушкой, появляющейся неожиданно из леса и состоящей в необъяснимом, загадочном родстве с Касьяном. Ее появление – как бы намек на резервы романтической эстетики[753]. Чувства Касьяна к своей «сродственнице» описаны средствами романтического столкновения страсти и невысказанности: «в самом звуке его голоса, когда он говорил с ней, была неизъяснимая, страстная любовь и нежность»[754]. Очевидная, можно сказать навязчивая, недосказанность этого эпизода отсылает к распространенному в романтической поэтике мотиву инцеста, как, например, в «Вильгельме Мейстере» Гете, «Острове Борнгольм» Карамзина или «Страшной мести» Гоголя. Однако этот мотив не разворачивается в сюжет, но остается аббревиатурой, намеком на залежи романтической топики.