Русский реализм XIX века. Общество, знание, повествование — страница 63 из 97

[768]. Российская армия, перешедшая в 1845 году после неудачных налетов к позиционной войне, медленно продвигалась посредством такого рода вылазок для «рубки леса». Именно эти опасные вылазки, в которых Толстой участвовал девять раз, и считались «настоящим делом»[769].

Лес, как и русский солдат, превращается тем самым в сырье, обеспечивающее продвижение военно-колониальной машины. Лес является одновременно и ресурсом, и резервуаром – ресурсной базой, на которой основывается как внешняя экспансия, так и внутренняя колонизация Российской империи[770].

Это, кажется, осознал Толстой во время Кавказской войны: вернувшись в Ясную Поляну, он направляет свои усилия на осуществление либерального проекта в жизненной и экономической сфере, в одной отдельно взятой деревне. Он задается вопросом о внутренней свободе от властей и – едва ли не в большей степени – от общественного мнения. Устраивая деревенскую школу, он разрабатывает проекты освобождения крестьян и народной педагогики[771].

Кроме того, он сажает леса и даже пишет проект либеральной модернизации лесного хозяйства[772]. Видя очевидную несостоятельность государственного лесоводства, он предлагает министру государственных имуществ переложить ответственность за засадку вырубленных лесов на частных предпринимателей, занимающихся лесопереработкой[773]. Экологическое понятие устойчивости (Nachhaltigkeit) изначально появилось именно как лесохозяйственный термин в работе Ханса Карла фон Карловица «Sylvicultura oeconomica» (1713) и легло в основу немецкой школы лесоводства[774]. В частности, Толстой советовался по поводу своих лесных проектов с известным лесоводом Хансом Майером, создавшим в селе Моховом Тульской губернии образцовый питомник[775]. Писатель противопоставляет «рубке леса» и практикам внутренней колонизации либеральный план устойчивого лесопользования, который можно рассматривать как двойной залог внутренней свободы и сохранности литературного стиля. Выкорчевывая «заезженные» литературные штампы (и романтические, и реалистические), Толстой создает с помощью остранения новые посадки индивидуального письма.

Кроме того, Толстой составил отдельный план по восстановлению и насаждению «Тульских засек» вблизи Ясной Поляны – тех самых лесов, в которых отчасти происходит действие тургеневских «Записок охотника»[776]. Тургенев, однако, не воспринял лесохозяйственные и педагогические увлечения Толстого всерьез. Известно его письмо Анненкову:

Удивили вы меня известием о лесных затеях Толстого! Вот человек! с отличными ногами непременно хочет ходить на голове. Он недавно писал Боткину письмо, в котором говорит: «Я очень рад, что не послушал Тургенева, не сделался только литератором». В ответ на это я у него спрашивал – что же он такое: офицер, помещик и т. д.? Оказывается, что он лесовод. Боюсь я только, как бы он этими прыжками не вывихнул хребта своему таланту[777].

Заняв устойчивую позицию аристократа-агрария, Толстой создает в Ясной Поляне лабораторию – хозяйственную и культурную. Он независим от интеллектуальных течений общества, но принимает на себя ответственность за руководство общиной: как в прямом смысле, возложив на себя обязанности мирового посредника (эта должность был создана в ходе аграрной реформы), так и в переносном, создавая в Ясной Поляне коммуну «толстовцев» – общину единомышленников, противопоставленную фрагментированному безликому обществу (Gemeinschaft Фердинанда Тенниса[778]).

Хотя проект деревенской школы скоро (уже ко времени написания «Войны и мира») заглох, выполнив свою функцию, лесохозяйственные проекты Толстой не оставлял на протяжении всей жизни, на века преобразив природный ландшафт Ясной Поляны[779]. Вместе с нерукотворным он создал себе и рукотворный памятник.

Традиционное лесопользование и романтический заповедник: «В лесах» П. И. Мельникова-Печерского

В отличие от Тургенева и Толстого, Мельников-Печерский открыл российской общественности другой лес, заволжский – бескрайний и дикий, но вместе с тем культурно разнообразный, населенный разными этническими и социальными группами[780]. Мельников-Печерский четко, со статистической аккуратностью чиновника и этнографа, уловил в романе «В лесах» исчезающее под натиском железных дорог и пароходов многообразие культур и хозяйственных традиций Заволжья. Этот эколого-культурный биотоп подвергся под пером автора вторичной и окончательной, литературной консервации. «В лесах» – это обширный, несколько хаотичный архив, содержащий в себе почти сырой этнографический материал, статистические данные, исторические материалы и – в одном ряду с ними – подлежащий литературной обработке фольклор. Разнообразие стилистических приемов отражается во множестве сюжетных линий, разбегающихся в разные стороны, как лесные тропинки.

Разворачивая перед читателем в начале романа панораму Заволжья и вырисовывая главного персонажа, Патапа Максимовича Чапурина, рассказчик как бы подчеркивает экосоциальный баланс, некий симбиоз между природными богатствами заволжских лесов и их традиционным пользованием. Здесь одновременно обнаруживается и «русскость» Заволжья, и его свобода от внутренней колонизации Центральной России:

Так говорят за Волгой. Старая там Русь, исконная, кондовая. С той поры как зачиналась земля Русская, там чуждых насельников не бывало. Там Русь сысстари на чистоте стоит, – какова была при прадедах, такова хранится до наших дней. Добрая сторона, хоть и смотрит сердито на чужанина. ‹…› Леса заволжанина кормят. Ложки, плошки, чашки, блюда заволжанин точит да красит; гребни, донца, веретена и другой щепной товар работает, ведра, ушаты, кадки, лопаты, коробья, весла, лейки, ковши – все, что из лесу можно добыть, рук его не минует. И смолу с дегтем сидит, а заплатив попенные, рубит лес в казенных дачах и сгоняет по Волге до Астрахани бревна, брусья, шесты, дрючки, слеги и всякий другой лесной товар. Волга под боком, но заволжанин в бурлаки не хаживал. Последнее дело в бурлаки идти! По Заволжью так думают: «Честней под оконьем Христовым именем кормиться, чем бурлацкую лямку тянуть». И правда[781].

«И правда»: подобные авторефлексивные заявления рассказчика, соглашающегося с народной молвой, как бы подчеркивают чувство «народного экономического реализма» – бытовой культуры, зашифрованной в фольклоре и расшифрованной, описанной и архивированной рассказчиком, этнографом-реалистом. В этой повествовательной экономике разнородные нарративные модусы – географическое описание, народное предание, описание народных промыслов и народная молва – предстают равноправными элементами всеобобщающего реализма. Фантастические сказочные элементы оборачиваются у Мельникова-Печерского такой же частью действительности, как и экономическая статистика. Ресурсы традиционных повествовательных традиций обретают новую жизнь в научно-административной повествовательной среде.

О принадлежности главного героя к старообрядчеству рассказчик упоминает в начале как бы вскользь: «Патап Максимыч с семьей старинки придерживался, раскольничал, но закоснелым изувером никогда не бывал. ‹…› Притом же у него расколом дружба и знакомство с богатыми купцами держались, кредита от раскола больше было»[782]. Тем самым обозначается основной повествовательный фон романа: культура и экономика старообрядчества[783]. Главная коллизия первой части романа заключается именно в том, что Чапурин, крепкий старообрядческий купец, поднявшийся на региональных рынках и промыслах, попадается на авантюру раскольничающего странника, который посулил ему золотые прииски в Заволжье, чтобы выманить у него крупную сумму. Чапурин, странник Стуколов и еще один посвященный в план купец, Дюков, отправляются зимой в Красноярский скит.

Намеченные в завязке мотивы и сюжетные линии достигают кульминации в 15‐й главе, под конец первой части романа. Открывается глава описанием глухих заволжских лесов, красот нетронутой природы и полускрытых опасностей этой экосистемы, закодированных в народных приметах и преданиях:

В лесах работают только по зимам. Летней порой в дикую глушь редко кто заглядывает. Не то что дорог, даже мало-мальских торных тропинок там вовсе почти нет; зато много мест непроходимых… ‹…› Но страшней всего «чаруса». Окно, вадью издали можно заметить и обойти – «чаруса» неприметна. ‹…› А ину пору видают середи чарусы болотницу, коль не родную сестру, так близкую сродницу всей этой окаянной нечисти: русалкам, водяницам и берегиням ‹…› Но горе тому, кто соблазнится на нечистую красоту, кто поверит льстивым словам болотницы: один шаг ступит по чарусе, и она уже возле него: обвив беднягу белоснежными прозрачными руками, тихо опустится с ним в бездонную пропасть болотной пучины…[784]

Рассказчик изящно переходит от описания природы к поданному через сказ фольклору, вскрывая тем самым их органическую взаимосвязь. Образ купавы отсылает к русалкам – излюбленному топосу романтизма («Лорелея» Гейне, «Тамара» Лермонтова, «Свитезянка» Мицкевича, «Ундина» Ла Мотт Фуке, Гоффмана и Лорцинга, «Русалка» Дворжака и т. п.). В образе русалки закодирована литературная мифология девственной природы – вожделенной, чарующей, обманчивой и опасной