Русский реализм XIX века. Общество, знание, повествование — страница 68 из 97

[827].

Журналистский успех Чернышевского в вышеупомянутых текстах был связан с парадигматическим сходством между его интеллектуальным опытом студента университета и опытом его читателей. Учась на историко-филологическом факультете с 1846 по 1850 год, Чернышевский был одним из лучших студентов, однако быстро стал считать формальное образование архаично «схоластическим» (стандартная идиома, описывавшая формальное образование в демократическом дискурсе, наиболее последовательно – у Писарева)[828]. Вынуждая его осваивать учебную программу, университет также предоставил Чернышевскому доступ к выходящей за ее пределы информации и к людям, с которыми можно было эту информацию обсуждать. Его более значимая интеллектуальная жизнь протекала вне учебной аудитории: он быстро усваивал каноны западной литературы и философии, а также информацию, выходившую в периодических изданиях, и затем обсуждал эту совокупность знаний в кругах, связанных с петербургскими образовательными учреждениями. Умственная жизнь Чернышевского была столь же захватывающей и интенсивной, как и неизбежно фрагментарной и поверхностной: объем чтения был слишком большим, а время – слишком недостаточным для последовательных занятий конкретными дисциплинарными вопросами.

Быстро растущий поток информации обуславливал умственную жизнь Чернышевского, и ее неизбежными параметрами становились поверхностность, эклектизм, политический активизм, постромантическая сентиментальность, философский материализм и чувствительность к новым знаниям в общедоступной форме. В целом его интеллектуальный опыт был основан на отказе от формальных процедур в конкретных академических дисциплинах в пользу самообразования путем самостоятельного чтения в разнообразных областях знания и применения этого чтения к повседневной жизни. Соответственно, его университетский опыт не столько подготовил его к научной деятельности, сколько послужил основанием для его публицистических манифестов и опосредовал их журналистский успех.

Добролюбов: критик как товар

Последователь Белинского и Чернышевского, Добролюбов стал фигурой, которая символизировала внутренне противоречивую логику современного опыта для демократических читателей. Признание Добролюбова «главой литературы» и, как следствие, «главой русской жизни» произошло после его смерти в возрасте двадцати пяти лет в 1861 году. Вдовин описывает этот процесс в книге «Концепт „глава литературы“ в русской критике 1830–1860‐х годов». Я хотел бы перенести его наблюдения, сделанные в основном в сфере литературы и критики, в более широкую сферу прессы, в которой с именем Добролюбова было связано растущее влияние демократического дискурса. В нем фигура Добролюбова приобрела мистическую товарную форму и стала функционировать как символ, способный одновременно раскрывать и скрывать структурную логику опыта «нового человека» как потребителя и производителя текстов в поле развивающегося печатного капитализма.

Такая символическая фигурация Добролюбова оказалась возможной благодаря усилиями Чернышевского и Некрасова, прославивших его жизнь как главного критика «Современника». Вдовин описывает очередной реалистический парадокс, благодаря которому внезапная канонизация «начинающего» и в значительной степени неизвестного писателя создала из него модель образцового «нового человека». Полемика о Добролюбове между его смертью в ноябре 1861 года и ее завершением в августе 1862 года стала настолько интенсивной, что по количеству статей конкурировала с дискуссиями об отмене крепостного права, о тысячелетии Российского государства и о петербургских пожарах летом 1862 года[829]. Такая интенсивность получает объяснение в значимости темы, которая апеллировала к повседневному опыту прогрессивных писателей и читателей. Политические вопросы касались этого опыта опосредованно, а фигура Добролюбова – непосредственно.

Риторика, использованная при канонизации Добролюбова, восходит к влиятельной практике Белинского. После окончания пушкинского и гоголевского периодов поиски очередного главы литературы все больше акцентировали роль журнальной критики в жизни общества. Некролог Чернышевского Добролюбову объявил, что, несмотря на раннюю смерть, Добролюбов стоял «во главе русской литературы» в течение четырех лет. В следующих статьях утверждение Чернышевского стало более экспансивным: быть во главе литературы также означало быть «во главе всего развития русской мысли». Со смертью Добролюбова «народ потерял» своего защитника. Переход от «главы литературы» к главе народа был подготовлен указанием Белинского на ведущую роль прессы. Если русская жизнь протекала в первую очередь в прессе и если критик был «главой литературы», то он становился главным представителем прогресса в стране[830].

Логика, лежавшая в основе модели «нового человека», была следующей. Добролюбов посвятил свою жизнь людям, читая и пиша от их имени, в качестве критика. Он генерировал творческую энергию путем сублимации повседневных желаний в прогрессивную писательскую деятельность. Ранняя смерть подтверждала его моральный статус: Добролюбов стал жертвой той социальной несправедливости, которую он, как ведущий представитель угнетенных, особенно остро испытывал лично. Модель прогрессивного человека, таким образом, включала три основных аспекта: прогрессивное письмо, сублимацию повседневных желаний и физическую деградацию. Эта логика нашла влиятельное выражение в стихотворении Некрасова «Памяти Добролюбова» (1864), в котором поэт, как он неоднократно делал в своих идеологических стихах, переводил риторику критиков на запоминающийся поэтический язык. Стихотворение содержит стандартные формулы, описывающие желания нового человека: «мирские наслажденья, страсти, жажду сердца, любовь к женщине, [к] любовниц[е]». Сила «рассудка» и «сознания» позволяла Добролюбову сублимировать эти желания в работу для «жизни новой». При этом он учил своих читателей идеологически правильно «умирать». В результате модель нового человека, созданная при канонизации Добролюбова, подчеркивала роль материальных желаний и физического разрушения в его жизни.

Хотя сначала валоризация Добролюбова казалась сомнительной, вскоре стало ясно, что он все же сделался репрезентативным «новым человеком» – в силу консенсуса читателей, которые консолидировались вокруг «Современника» и «Русского слова»[831]. В «Русском слове» Дмитрий Писарев в 1862 году приобретал все большую известность, культивируя очередную итерацию прогрессивной риторики, в которой Добролюбов выступал главным «новым человеком». Модель Добролюбова продолжила работать в канонизации очередных репрезентативных фигур: Чернышевского после его ареста в 1862 году и самого Писарева после его смерти в 1868‐м. Усилия «Современника», которые его противники отвергли как «фетишизацию» Добролюбова, оказались успешными[832].

Понятие фетишизации, заметное в полемике, побуждает меня рассматривать фигуру этого критика как уникальный магический символ в демократическом дискурсе, опираясь на обсуждение Марксом товарного фетишизма, пересмотренное в тех теориях капитализма, которые акцентируют роль медийных технологий в его функционировании. Маркс подчеркивал «магический» аспект товара как «социального иероглифа», который одновременно раскрывает и скрывает положение производителей в коллективном труде общества. Хотя Маркс заметил, что «товарная форма» функционирует аналогично языку, он в первую очередь рассматривал товары материальной природы, а отношения между производителями – прежде всего как социальные[833]. Перевод категорий Маркса в контекст медийного капитализма предполагает, что «товарная форма» опосредована процессами технологической репродукции и медийной репрезентации, а отношения между производителями оказываются преимущественно культурными, нежели социальными. Если способ производства в развивающемся капитализме становится со временем «кинематографическим» и «цифровым», если «визуальный образ становится конечной формой реификации товара» и если в «экономике внимания» производительный труд все больше исполняется зрительской и читательской аудиторией, то печатное слово XIX века можно рассматривать как ведущий носитель товарной формы своего времени, а отношения между производителями – как преимущественно культурные, медиированные печатью[834].

Имея в виду эти предпосылки, я возвращаюсь к вопросу о Добролюбове как о привилегированном товаре в демократическом дискурсе, о символической фигуре, которая одновременно раскрывала и скрывала для своих читателей их структурную позицию и культурно-экономическую логику их опыта в сфере печатного капитализма. Притягательность Добролюбова как товара – то, что он «открывал» для своей аудитории, – заключалась в модели нового человека, построенной на романтике мученичества и сублимации материальных желаний и экзистенциальных тревог в идеологические дискуссии о социальном прогрессе. Одновременно, благодаря своему ослепительному мученичеству, Добролюбов как товар «скрывал» от своей аудитории то, что непрекращающиеся дебаты о материальных желаниях и социальной необеспеченности выражали неизбежные противоречия новой демократической жизни. Зачаровываясь идеологиями прогресса, читатели вместе с тем не вполне осознанно обсуждали и заново переживали те желания и тревоги, которые соответствовали их структурному опыту «новых людей» в культурной экономике, еще не способной предоставить им пути к самореализации за пределами прогрессивного мученичества посредством печатного слова. В конечном счете Добролюбов как товар скрывал от своих производителей и потребителей, от «новых людей», их статус субъектов культурной экономики, чьи переживания получали реализацию преимущественно в печатном слове и чья энергия была необходима для развития печатного капитализма.