Русский реализм XIX века. Общество, знание, повествование — страница 71 из 97

Если сложная математика Толстого в «Войне и мире» тестирует ограничения нигилистическо-позитивистского мировоззрения, то читатели, искавшие в романе реализм, находили его не в наукообразии Толстого, а в его чрезвычайно детальном изображении конкретной исторической среды. Достоевский, с другой стороны, обычно воспринимается как реалист, только когда читатели оказываются открыты для совсем других возможностей. Как полагает Молли Брансон, «реализм в высшем смысле» Достоевского предлагает «трансцендентную альтернативу более обоснованной, объективной фиксации феноменальной реальности, способной получить доступ к истине гораздо более высокой или глубокой, чем материальный мир»[852]. Однако нам не нужно отрываться от науки и/или материального мира, чтобы найти истины «намного выше или глубже», чем позволил бы «упорядоченный мир науки XIX века» Уэллека. В «Братьях Карамазовых», как и в «Войне и мире», нам нужно лишь распознать материальный мир, который даже в математическом смысле проявляет себя сложным, множественным образом.

В «Записках из подполья» (1864) рассказчик Достоевского высмеивает идею о том, что нам нужны только «законы природы, выводы естественных наук, математика» и что «все поступки человеческие, само собою, будут расчислены тогда по этим законам, математически, вроде таблицы логарифмов, до 108 000, и занесены в календарь»[853]. Риск – это потеря личности, которая имеет значение не только для подпольного человека, но и для нигилистической/позитивистской науки, которую он высмеивает. Подпольный справедливо признает, что стремление позитивистов к математическому количественному определению отчетливо расходится с их же заявлениями об эмпирическом понимании конкретных случаев[854]. Клод Бернар, как бывший последователь Конта, разделяет убеждение, как он пишет во «Введении в изучение экспериментальной медицины» (1865), что «приложение математики к естественным явлениям есть цель всякой науки, потому что выражение закона явлений всегда должно быть математическое» («application des mathématiques aux phénomènes naturels est le but de toute science, parce que l’expression de la loi des phénomènes doit toujours être mathématique»)[855]. Однако, будучи практикующим ученым-экспериментатором, даже Бернар обеспокоен тем, что «применение» математики может смешивать обработку эмпирически полученных фактов с их измышлением: «Опираясь на статистику, медицина никогда не могла бы быть ничем, кроме гадательной науки; только основываясь на экспериментальном детерминизме, она станет истинною наукою, то есть наукою достоверною» («En se fondant sur la statistique, la médicine ne pourrait être jamais qu’une science conjecturale. ‹…› seulement en se fondant sur le déterminisme experimental qu’elle deviendra une science vraie, c’est-à-dire une science certaine»)[856]. Сам Конт был уверен, что позитивистская наука обнаружит строгую математическую рациональность, которая объясняет всю эмпирически наблюдаемую реальность. Тем не менее идея точного математического вычисления не была подкреплена фактами даже в его работе.

Недостатки математического подхода Конта вышли на поверхность в 1835 году во время его единственного появления во Французской академии наук. Хотя философ всю жизнь стремился к научной карьере, его официальная подготовка в области естественных наук закончилась в 1814 году, когда он был исключен из Политехнической школы за участие в студенческих протестах. Конт уже приступил к работе над тем, что позже станет известным «Курсом позитивной философии», когда он предпринял последнюю попытку вновь присоединиться к научному истеблишменту, заявив, что он математически доказал небулярную гипотезу, впервые выдвинутую французским астрономом, математиком и физиком Пьером-Симоном де Лапласом (1749–1827). Небулярная гипотеза, как она фигурирует в «Убийстве на улице Морг» Э. А. По (1841), предполагала, что планеты образовались из вращающихся облаков очень горячего газа. Джон Треш так резюмирует идею Лапласа в книге «Романтическая машина: утопическая наука и технология после Наполеона» (2012): «По мере сгущения туманностей они оставляли после себя планеты, которые продолжали вращаться вокруг конечного ядра конденсации – солнца»[857]. К сожалению, как объясняет Треш, «чтобы получить свои цифры для последовательных оборотов небулярной массы в тот момент, когда она оставила бы позади каждую планету, Конт использовал уравнения, которые были выведены из периодов нынешних планет»; иными словами, «логика Конта была порочно круговой»[858]. Хотя этот разгром уничтожил репутацию Конта в научных кругах, развитие статистики неуклонно продолжалось в популярной работе бельгийского математика и социолога Адольфа Кетле.

Хотя Кетле начинал как астроном и даже недолго учился у Лапласа, именно последний переключил внимание ученика с небесной механики на проблему вероятности и социальную статистику. В 1835 году Кетле опубликовал двухтомный труд «Sur l’homme et le développement de ses facultés, ou essai de physique sociale» (переведенный на русский как «Человек и развитие его способностей, или Опыт общественной физики» и «Социальная физика, или Опыт исследования о развитии человеческих способностей» только в 1865 году). Сам Кетле обычно использовал контианский термин «Physique sociale». Как пишет Стивен Стиглер, «цель Кетле в этой книге очевидна – заложить основу для социальной физики, провести строгое количественное исследование законов общества, которые когда-нибудь могли бы сравниться с достижениями астрономов прошлого века»[859]. Математика Кетле, однако, была не лучше, чем у Конта. Как неоднократно отмечает Стиглер, исходные данные ученый часто воспринимал с ошибками, постоянно объяснял аномалии исходя из предвзятых представлений, отчего работа «изобиловала числовыми ошибками, что свидетельствует о том, что он часто считал в спешке и не утруждал себя перепроверкой результатов»[860]. Работы Кетле еще более, чем сочинения Конта, страдали тенденцией не измерить реальность, а утвердить собственные теоретические предпосылки.

Поскольку Кетле сочетал имеющиеся данные, включая показатели рождаемости, смертности, преступности и самоубийств, а также (ошибочные) записи измерений шотландских и французских военных призывников, он представлял «l’homme moyen» как человеческую аналогию физическому центру притяжения – идеалу, к которому естественным образом тяготеет природа. Вероятность, по Кетле, таким образом, имеет мало общего с шансом. Как пишет Стиглер, «средний человек был средством сглаживания случайных изменений общества и выявления закономерностей, которые должны были стать законами его „социальной физики“»[861]. Раскольников Достоевского демонстрирует привлекательность этого «сглаживания», когда пытается оградить себя от любой ответственности за молодую девушку, на которую явно охотится пожилой мужчина. «Тьфу! А пусть! – говорит Раскольников. – Это, говорят, так и следует. Такой процент, говорят, должен уходить каждый год… куда-то… к черту, должно быть, чтоб остальных освежать и им не мешать. Процент! Славные, право, у них эти словечки: они такие успокоительные, научные»[862]. Хотя эти «словечки» действительно «успокоительны», даже в контексте XIX века они были не совсем научными, что более серьезная наука быстро обнаружила.

Среди читателей, далеких от естественных наук, физик Джеймс Клерк Максвелл (1831–1879), пожалуй, наиболее известен мысленным экспериментом – так называемым «демоном Максвелла». Это воображаемое существо, находящееся у двери между двумя частями заполненного газом контейнера и наделенное способностью сортировать быстрые и медленные молекулы газа, что противоречит второму закону термодинамики (обязательному увеличению энтропии в замкнутой системе). Как объяснял Максвелл в письме к другу, идея заключалась в том, чтобы «показать, что 2‐й закон термодинамики имеет только статистическую достоверность»[863]. Неспециалист, знакомый с более простой наукой нигилистическо-позитивистского толка, может изо всех сил пытаться примирить настойчивость Максвелла в отношении окончательной неопределенности конкретного и случайного с его претензией на славу в научном мире, в том числе благодаря открытию уравнений, которые описывают явления электромагнетизма, в частности света. Однако при всей способности математики отобразить реальность, она для Максвелла всегда состояла из конкретных, отдельных образцов и сущностей, а Кетле работал в совсем иной области. Как писал Максвелл в статье 1873 года «Имеет ли прогресс физической науки какое-либо преимущество перед мнением о необходимости (или детерминизмом) по сравнению с мнением о непредвиденных обстоятельствах и свободе воли?», изучение «характера и склонностей воображаемого существа, называемого „средним человеком“» не лишено ценности. И однако же то, что Максвелл называет «точной наукой», – совсем другое предприятие, которое стремится не изобретать воображаемые существа, но адекватно описывать конкретных людей и случаи в реальном мире[864]. Это другое понимание науки предполагает совсем иной вид математики – как в России, так и на Западе.

Как правило, мы наиболее знакомы с позитивистской наукой, которая побуждает Бальзака разработать проект «Человеческой комедии» (1830–1836), например, со ссылкой на зоологию, а Золя – претендовать на мантию Клода Бернара в его «экспериментальном» романе. В российском контексте мы могли бы вспомнить не только многих персонажей-ученых, в том числе тургеневского Базарова и Лопухова с Кирсановым и в конце концов Веру Павловну Чернышевского, но и так называемую «натуральную школу» и столь же удачно названный жанр физиологии. Однако иная наука XIX века была доступна не только Джордж Элиот, но и Толстому и Достоевскому. Когда Достоевский, как и Герцен, действительно обучался естественным наукам, подобно Толстому, он так же регулярно сталкивался с работами ведущих европейских ученых в российской прессе, поскольку, как утверждает Дж. Бир, наука и литература все еще представляли собой единый дискурс. Научно-литературные круги, в которых вращались Толстой и Достоевский, также предлагали более подчеркнуто российский ответ нигилистической/позитивистской мысли. Например, философия науки Герцена оказала влияние на обоих писателей, несмотря на разную степень антипатии, какую они испытывали к другим аспектам жизни и мышления известного эмигранта. Как отмечает Джозеф Франк, Достоевский восхищался «Письмами об изучении природы» Герцена (1845), а Донна Орвин утверждает, что именно идеи Герцена лежат в основе «биологической мысли» Толстого в «Войне и мире»