Русский реализм XIX века. Общество, знание, повествование — страница 74 из 97

Хотя черт Ивана может быть галлюцинацией, в логике Льюиса сам факт измененного восприятия героя не означает, что дьявол не настоящий. Как сам черт напоминает, «в снах, и особенно в кошмарах, ну, там от расстройства желудка или чего-нибудь, иногда видит человек такие художественные сны, такую сложную и реальную действительность ‹…› что, клянусь тебе, Лев Толстой не сочинит ‹…›»[906]. Если даже галлюцинация материализуется как материально-индуцированное «извращение чувствительности», то также может оказаться, что большее количество материи просто не является единственной мерой потусторонней реальности, как сам черт констатирует в одной из лучших фраз: «Тот свет и материальные доказательства, ай-люли!»[907] В любом случае, с учетом идеи Льюиса, неудивительно, что дьявол прибегает к математике.

«Ведь я и сам, как и ты же, страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш земной реализм, – говорит он. – Тут у вас всё очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас всё какие-то неопределенные уравнения!»[908] Неопределенные уравнения – уравнения с более чем одной переменной и бесконечным множеством решений, например 2x = y; подобно неевклидовой геометрии, они открывают множество действительно бесконечных возможностей. Иван отверг бы уравнения с множественными ответами так же, как он отвергает пространство, которое он не только не знает, но и не хочет знать. Когда черт рассказывает историю о рае, Иван не может поверить, что атеист, приговоренный к тому, чтобы пройти четыре миллиарда километров, уже достиг небесных ворот: «Как дошел! Да где ж он биллион лет взял?» – спрашивает Иван. Черт отвечает: «Да ведь ты думаешь всё про нашу теперешнюю землю! Да ведь теперешняя земля, может, сама-то биллион раз повторялась; ну, отживала, леденела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять вода, яже бе над твердию, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля ‹…›»[909]. Будучи симптомом грядущего физического коллапса Ивана, черт у Достоевского иллюстрирует, что ответ на фундаментальный вопрос Ивана – «Есть бог или нет?» – невозможен в категориях только лишь возможной реальности другого мира[910]. Этот ответ также принадлежит материальному миру прямо здесь и сейчас, миру, который манифестирует себя все более и более сложными путями, чем допустил бы нигилизм/позитивизм.

В конце «Войны и мира» грандиозные устремления Толстого к исторической науке переходят в нерешительность, поскольку то, что Берлин называет «любовью к конкретному, эмпирическому, доказуемому», подавляет его столь же искреннее стремление к рациональности[911]. В «Братьях Карамазовых» Достоевский, напротив, всего лишь обещает неопределенность, начиная с предисловия «От автора», где он беспокоится, что читатели найдут в его герое Алексее Федоровиче «деятел[я] неопределенн[ого], невыяснивш[его]ся»[912]. В самом романе обещанная в предисловии неопределенность проявляется наиболее открыто на религиозном уровне в Боге, который, за исключением поразительно недооцененного примера с неиспорченным трупом Илюши, не допускает материального доказательства его собственной реальности. Обещанная неопределенность также проявляется и в нашей неспособности дать внятный ответ на главный вопрос детектива Достоевского – «кто убил Федора Павловича?» – без подготовки и тщательной контекстуализации. Неопределенность, наконец, также является научной позицией, которая, даже если рассматривать ее как математику, влечет за собой фундаментальную диалогичность.

Как и многие выпускники филологических факультетов, начиная с Н. Г. Чернышевского, М. М. Бахтин полагал само собой разумеющимся позитивистское представление о науке как монологичной. Признавая, что научная деятельность требует работы с речью других, «с работами предшественников, суждениями критиков, общим мнением и т. п.», Бахтин все-таки представляет отношения между ученым и его объектом как однонаправленные: потому что «[в]есь методологический аппарат математических и естественных наук направлен на овладение вещным, безгласным объектом, не раскрывающим себя в слове, и ничего не сообщающим о себе, [п]ознание здесь не связано с получением и истолкованием слов или знаков самого познаваемого объекта»[913]. Как Иван утверждает в здравом уме, евклидова геометрия в самом деле зависит от нашей веры, по словам Дугласа Хофштадтера, в то, что такие слова, как «точка» и «линия», «обязательно одновалентны и способны иметь только одно значение». Однако, как объясняет Хофштадтер и как подозревает сам Иван в бреду, неевклидова геометрия в том виде, в каком она развивалась с XVIII века, началась именно с признания того, что «четыре постулата абсолютной геометрии просто не уточняют значения терминов „точка“ и „линия“ и что есть место для различных расширений понятий»[914]. У Толстого и еще более у Достоевского такая неопределенная и даже диалогическая наука дает мощный импульс и форму литературному реализму иного рода.

В письме 1868 года другу Аполлону Майкову сам Достоевский признал, что он исповедует «[с]овершенно другие ‹…› понятия ‹…› о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики»[915]. Поскольку романы Достоевского предлагают собственную версию нашего нынешнего жанра «истинного преступления», тем не менее описания гостей из другого мира, а также крайностей «психологической дисфункции и ненормальности», не совсем соответствуют идее Уэллека об «объективном представлении современной социальной реальности»[916]. Его романы также не изображают реальность конкретной исторической среды, которую Эрих Ауэрбах постулирует в «Мимесисе» (1946) и в которой были бы учтены хотя бы некоторые аспекты сложной историчности Толстого. Тем не менее изображение реальности, которая манифестирует себя одновременно несколькими способами на разных уровнях, составляет суть реализма, который девятнадцатый век от Максвелла и Льюиса до Страхова признал бы в сугубо научном смысле. Это, кроме того, очень похоже на «более „реалистический реализм“», который историк науки Бруно Латур отстаивает в книге «Надежда Пандоры» (1999) уже в наше время[917].

Для Латура наука, которая отделяет сознание от тела и от материального мира, вступает в неполноценные отношения с реальностью. Подобно реализму Уэллека, эта более ограниченная наука понимает свою функцию только с точки зрения соответствия, или adequatio rei et intellectus (адекватности вещей и рассудка). Как пишет Латур, «мы приняли науку за реалистическую живопись, представляя, что она сделала точную копию мира». Однако сам Латур настаивает на том, что «науки делают что-то совсем другое – картины тоже, если на то пошло», – служащее не для воспроизведения уже существующей «объективной» реальности, но для создания того, что он называет системой «циркулирующей отсылки, или референции»[918]. Феномены, которые наука идентифицирует и объясняет, пишет Латур, «не находятся в месте встречи между вещами и формами человеческого сознания». Напротив, они являются «тем, что циркулирует по всей обратимой цепочке трансформаций» – цепью, которая «связывает нас с выровненным, трансформированным, сконструированным миром»[919]. Акцент Латура на понимании самого разума как «ускользающей и извивающейся части природы» предлагает полный пересмотр миметического проекта, в котором участвуют Достоевский и Толстой[920]. В научном смысле это все-таки некий реализм, как в девятнадцатом веке, так и в двадцать первом.

Авторизованный перевод с английского Алексея Вдовина

Достоевский и рефлексы головного мозга«Записки из подполья» в свете открытий И. М. Сеченова[921]

Алексей Вдовин

«Записки из подполья» принято считать первым текстом Достоевского, где сочетание психологизма, идеологичности, философичности и экспериментальности повествования предвосхищает его великие романы. Если генезис и содержание философских идей «подпольного парадоксалиста» изучены основательно[922], то связь повести с современной автору психологией и физиологией почти не исследована. Возникает вопрос: что именно такой ракурс может сказать нам о поэтике Достоевского и об эволюции крупной прозаической формы в России XIX века? Чтобы ответить на этот вопрос, я сопоставлю «Записки из подполья» с наиболее известным русским физиологическим исследованием начала 1860‐х годов – «Рефлексами головного мозга» И. М. Сеченова. Главная задача – объяснить, каким образом Достоевскому удалось создать не просто влиятельный философский текст, но экспериментальное повествование, расширяющее возможности психологической прозы.

Ответ кроется в том, что Достоевский воспринял статью Сеченова, прочитанную им в газете «Медицинский вестник» в самом конце 1863 года, как интеллектуальный вызов и как дискурсивный образец для художественного ответа – написанной в январе – мае 1864 года повести «Записки из подполья». Ее специфика заключается в том, что Достоевский одновременно и полемизирует с теорией Сеченова о тотальной детерминированности свободной воли и произвольных действий человека, и использует риторические и повествовательные модели Сеченова, чтобы показать, почему эта теория недостаточна и чем ее нужно дополнить.