Русский реализм XIX века. Общество, знание, повествование — страница 75 из 97

Имплантируя физиологический дискурс в художественный ради полемики, Достоевский, сознательно или бессознательно, расширил формальный репертуар прозы в изображении длинных цепочек психологических реакций, устроенных наподобие рефлекторной дуги. Сопоставление научного повествования Сеченова и прозы Достоевского позволяет лучше объяснить генезис и специфику нарративного изображения сознания и психики его героев[923]. С одной стороны, Достоевский наследует традиции психологической исповедальной прозы 1850‐х годов («Дневнику лишнего человека» И. С. Тургенева[924]) и привычному для того времени способу создания субъективности героя через социальную и психологическую детерминированность его поступков. С другой стороны, исследователи справедливо видят разрыв не только между психологическим стилем Достоевского 1860‐х годов и прозой 1850‐х, но и качественное различие между двумя периодами его творчества – до и после каторги. В свете главной идеи этой статьи можно обозначить эту разницу как переход от условно романтического типа репрезентации психических процессов к более рационализированному и позитивистскому, опирающемуся на дискурс, метафоры и модели мышления физиологии и биологии середины XIX века.

Такой подход к исследованию соотношения научного и художественного языков в эпоху позитивизма и реализма давно практикуется в англистике. Его начало положено классической книгой Джиллиан Бир «Darwin’s Plots» (1983), в которой она объяснила, как язык, метафоры и эволюционное мышление автора «Происхождения видов» изменили не просто способ мыслить об окружающей реальности, но и сюжетосложение викторианского романа. Так, в главе о «Миддлмарче» Джордж Элиот Бир демонстрирует, как, осмысляя понятие Дарвина «inextricable web of affinity», Элиот строит сюжет о тесно переплетающихся жизнях разных людей маленького городка. Герои связаны друг с другом не только генетически, экономически и социально, но и благодаря поразительно сложной системе психологических соответствий, свойств, повторений одних и тех ситуаций, постоянной изменчивости[925]. Открытие Дж. Бир вызвало к жизни несколько книг Джорджа Ливайна, в частности «Darwin and the Novelists: Patterns of Science in Victorian Fiction» (1988), где он показывает, как границы двух типов репрезентации – научной нефикциональной и художественной фикциональной – размываются. При этом Ливайна интересует не «влияние, а усвоение и тестирование дарвиновских идей и установок (даже когда писатели не думали о них как о дарвиновских) в воображении викторианских романистов»[926]. Такой подход оказался исключительно продуктивным, поскольку позволил преодолеть, во-первых, интерналистскую замкнутость истории науки и истории реализма на самих себя, а во-вторых, разомкнуть порочный круг исследований узко понятых влияний и посмотреть на то, как «научный» и «художественный» дискурсы (разумеется, в их тогдашней фазе развития) соревновались друг с другом, эксплуатируя подчас одни и те же нарративные модели, в объяснении устройства реальности.

Стоит ли говорить, что апробированный метод открывает новые перспективы и в изучении русского реализма[927]. Пока в этой области сделано непростительно мало, хотя важность научных физиологических теорий XIX века для литературных жанров и дискурсов всегда осознавалась. Так, например, влияние книги Сеченова на дискурсивное пространство 1860‐х годов замечательно описал Майкл Холквист. Анализируя роман «Отцы и дети», он утверждал, что Тургенев тестировал новый тип дискурса – сциентизм, «язык фактов», который пропагандировал Сеченов начиная с 1860 года на своих лекциях в Медико-хирургической академии. Однако роман Тургенева опередил появление книги Сеченова и создал влиятельный дискурс, смоделировавший восприятие «Рефлексов головного мозга» как нигилистической книги в 1863–1866 годах и приведший к ее запрету[928]. После новаторского исследования Холквиста изучение переплетения физиологического дискурса и сюжетики русской прозы получило более глубокое истолкование в монографиях Сабины Мертен и Валерии Соболь, в которых «Рефлексы головного мозга» рассматриваются лишь как важнейший памятник публичной полемики 1860‐х годов, обновивший язык описания человека и задавший новую эпистемологическую парадигму[929]. (Более детально на примере позитивистского понимания природы любовного чувства эта проблема рассматривается в статье В. Соболь в настоящем сборнике.)

Предлагаемая статья прощупывает основные пути, так сказать нервные узлы, этой системы на примере «Записок из подполья» и намечает ключевые аспекты для изучения генезиса фирменного стиля Достоевского.

Достоевский и Сеченов

Еще в 1966 году Р. Г. Назиров справедливо предположил, что Достоевский знал о статье Сеченова в газете «Медицинский вестник» и вступил с ней в полемику в первой части «Записок из подполья», когда употреблял заимствованное у физиолога выражение «бесстрастное хотенье»[930]. Однако Назиров не развил этого проницательного наблюдения, как не воспользовалось им и англоязычное и немецкоязычное достоевсковедение, хотя в 1990–2000‐е годы вышли монографии Х. Мурав, Дж. Сканлана и С. Мертен, посвященные тому, как Достоевский реагировал на научные теории и дискурсы своего времени. Так, Х. Мурав упоминает о резонансной книге Сеченова, отдельное издание которой 1866 года имелось в библиотеке Достоевского, но лишь в общем контексте «разумного эгоизма» и позитивистских теорий 1860‐х годов[931]. Только Г. Кичигина в недавней книге об истории лабораторной физиологии в Российской империи в одной фразе отмечает, что Достоевский в «Записках из подполья» оспаривает открытия физиологии, отрицающие свободу человеческой воли[932].

История восприятия Достоевским исследований Сеченова – это тот случай, когда ответ на вопрос «читал ли автор текст другого автора?» является всего лишь отправным пунктом, позволяя сосредоточиться на проблемах поэтики и наррации. Благодаря отметке в записной книжке Достоевского «Память чувства (статья Сеченова)» (20: 170), мы знаем, что он прочел статью в октябрьских номерах «Медицинского вестника» в ноябре – декабре 1863 года, то есть за месяц до написания первой части «Записок из подполья» в январе – феврале 1864 года (5: 375)[933]. Записная книжка начала 1860‐х годов не сохранила никаких соображений Достоевского о личности или исследованиях Сеченова. Лишь позднее, в 1877 году, Достоевский в письме А. Ф. Герасимовой дал свою оценку известного ученого:

…у нас большинство наших специалистов – все люди глубоко необразованные. Не то в Европе, там встретите и Гумбольдта, и Клод-Бернара, и проч<их> людей с универсальной мыслью, с огромным образованием и знанием, не по одной своей специальности. У нас же люди даже с огромными талантами, Сеченов например, в сущности человек необразованный и вне своего предмета мало знающий. О противниках своих (философах) не имеет понятия, а потому научными выводами своими скорее вреден, чем приносит пользу (292: 144).

Достоевский был категоричен и пристрастен, когда упрекал Сеченова и его русских коллег в недостатке эрудиции. Реконструированная в XX веке интеллектуальная биография Сеченова показывает, что он не только проводил исследования в парижских, венских и берлинских лабораториях Клода Бернара, Карла Людвига и других светил европейской физиологии, но и был начитан в философской, психологической и естественно-научной литературе. Так, например, в письмах 1867–1868 годов из Европы к будущей жене М. Боковой он сообщает о своем чтении Фихте, Канта, Шеллинга, Гегеля, Гербарта, Гельмгольца[934].

Тем не менее Достоевский уже в 1863 году воспринимал Сеченова как идеологического противника, с теорией которого он не мог согласиться и на протяжении всего последующего творчества использовал фамилию Сеченов и фразу «рефлексы головного мозга» как символ ложного мировоззрения. Первым таким текстом и стали «Записки из подполья». Сопоставление повести со статьей Сеченова приводит сразу к нескольким выводам. Прежде всего, бросается в глаза очевидная полемика Достоевского с физиологом на идеологическом и дискурсивном уровнях – споре о свободе воли. Полемика предполагает, что текст «Записок» насыщен маркированными словами и выражениями, отсылающими к физиологическому дискурсу, как правило связанному с исследованиями Сеченова и других позитивистов. Во-вторых, открытая физиологом сложная рефлекторная дуга, построенная на ее основе модель психического процесса и повествование о ней в «Рефлексах головного мозга», как я постараюсь доказать, парадоксальным образом стали для Достоевского новой и весьма продуктивной моделью изображения психических процессов подпольного человека.

Теория подпольного человека как полемика с Сеченовым

Идеология парадоксалиста и его атака на теории разумного эгоизма получили исчерпывающее описание в монографии Дж. Сканлана, убедительно показавшего, что герой оспаривает две разновидности разумного эгоизма – психологическую и нормативную[935]. Полемизируя с воображаемыми идеологическими противниками (позитивистами, эволюционистами, социалистами), подпольный человек апеллирует к главному козырю – «свободному хотению» человека, которое и делает его свободной индивидуальностью. По точному определению Р. Г. Назирова, «исповедь подпольного человека в первой части повести представляет собой парадокс о свободе воли и необходимости»