[936]. Вслед за Р. Г. Назировым я утверждаю, что само слово «хотение» (конечно, известное по русской народной поговорке) могло быть заимствовано Достоевским из финала статьи Сеченова, где оно обобщается до уровня понятия и трактуется как самообман современного человека, убежденного в свободе своей воли и способного управлять своими «желаниями» и «хотениями»[937].
Как показали историки физиологии, в «Рефлексах головного мозга» Сеченов дискредитировал философское обоснование идеи свободной воли, предлагая ему взамен сугубо физиологическое, основанное на эмпирических опытах[938]. При этом ученый не просто элиминировал мысль и сознание из процесса образования ощущений (возбуждение и торможение), но встроил их в сложную рефлекторную цепочку[939], в которой мысль трактуется как «психический рефлекс без конца»[940]. Более того, Сеченов пришел к выводу, что существующие в бытовом языке понятия не позволяют точно охарактеризовать гораздо более сложный феномен, и поэтому начал разрабатывать новый язык описания: «Читатель явно видит, что тут какая-то путаница или в способах выражать словами свои ощущения, или даже в самых ощущениях и связанных с ними понятиях и словах»[941]. Увлеченный популяризацией своих идей и одновременно разработкой терминологии, адекватной новому научному представлению о мозговой деятельности, Сеченов часто оперирует понятиями из обыденной сферы («мысль», «желание», «хотение», «страстность», «любовь»), но придает им научное значение в контексте своей теории.
Так, вначале Сеченов показывает, что мысль в его концепции синонимична желанию, так как желания часто возникают в форме мыслей. В отличие от желания, которое люди подчас связывают с капризом, «хотение очень часто принимают за акт самой воли»: «я хочу и не исполню своего желания; я устал и сижу; мне хочется лечь, а я остаюсь сидеть»[942]. Сеченов разбирает случаи, когда человек, если захочет, может поступить «даже на изворот своему желанию» (это как будто цитата из речи подпольного человека): «я устал и сижу, мне хочется (неправильность языка, если хотение бесстрастно) лечь, а я встаю и начинаю ходить».
Чтобы разграничить физиологический смысл всех этих феноменов, Сеченов дает им более научные определения. И желание, и хотение – две стороны одного и того же рефлекса, но желание – это осознанное выражение какой-либо страсти («страстное желание»), а хотение выступает как его «стремительная сторона», то есть рефлекторное действие, основанное на физиологии и часто смутно осознаваемое человеком («бесстрастное хотение»). Чтобы более наглядно продемонстрировать, что хотение на самом деле бесстрастно и рефлекторно, Сеченов ставит мысленный эксперимент, в центре которого оказывается рутинная жизненная ситуация: умозрительный собеседник автора произвольно сгибает палец. Эта процедура, иронически продолжает Сеченов, на обывательском языке считается апофеозом «независимости хотения от внешних условий», торжеством свободной воли. Однако Сеченов опровергает это представление. Во-первых, собеседник сгибает палец машинообразно, во-вторых, спор происходит не в абстрактном пространстве, а в условиях, когда собеседник до этого проделывал тысячу раз эти непроизвольные сгибания, но не замечал их. Наконец, палец – наиболее часто непроизвольно сгибаемый человеческий «орган». Таким образом, мысленный эксперимент Сеченова должен показать, что даже такие яркие проявления «хотения», как сгибание своего пальца, детерминированы длинной цепочкой непроизвольных рефлексов, ставших привычкой, и оказываются обманом самосознания[943]. Финальный вывод ученого выглядел совершенно ошеломляюще в контексте того времени: «При одних и тех же внутренних и внешних условиях человека, деятельность его должна быть одна и та же. ‹…› Первая причина всякого человеческого действия лежит вне его»[944].
Теперь посмотрим, как Достоевский отреагировал на эту физиологическую теорию Сеченова в художественном тексте. Как известно, подпольный человек в первой части повести последовательно опровергает тезис о тотальной обусловленности психической жизни человека его физиологией. Некоторые суждения парадоксалиста, несомненно, направлены персонально против Сеченова и его теории[945]. Вот первый пассаж, в котором подпольный человек ссылается на некое мнение, отрицающее свободу воли и объясняющее ее законами природы (курсив мой. – А. В.):
Мало того: тогда, говорите вы, сама наука научит человека ‹…› что ни воли, ни каприза на самом-то деле у него и нет, да и никогда не бывало, а что сам он не более нечто вроде фортепьянной клавиши или органного штифтика, и что сверх того на свете есть еще законы природы, так что все, что он ни делает, делается вовсе не по его хотенью, а само собою, по законам природы (5: 112).
Далее спор с воображаемым оппонентом приобретает еще большую остроту благодаря намеку на теорию рефлексов:
– Ха-ха-ха! да ведь хотенья-то, в сущности, если хотите, и нет! – прерываете вы с хохотом. – Наука даже о сю пору до того успела разанатомировать человека, что уж и теперь нам известно, что хотенье и так называемая свободная воля есть не что иное, как…
– Постойте, господа, я и сам так начать хотел. Я, признаюсь, даже испугался. Я только что хотел было прокричать, что хотенье ведь черт знает от чего зависит и что это, пожалуй, и слава богу, да вспомнил про науку-то и… осекся. А вы тут и заговорили. Ведь в самом деле, ну, если вправду найдут когда-нибудь формулу всех наших хотений и капризов, то есть от чего они зависят, по каким именно законам происходят, как именно распространяются, куда стремятся в таком-то и в таком-то случае и проч., и проч., то есть настоящую математическую формулу, – так ведь тогда человек тотчас же, пожалуй, и перестанет хотеть, да еще, пожалуй, и наверно перестанет. Ну что за охота хотеть по табличке? Мало того: тотчас же обратится он из человека в органный штифтик или вроде того: потому, что же такое человек без желаний, без воли и без хотений, как не штифтик в органном вале? (5: 114).
Как мне представляется, в конце первой реплики после многоточия должно было следовать скандальное слово «рефлекс», но «внутренний» собеседник перебивает парадоксалиста, и читатель должен сам расшифровать намек. Подсказкой для именно такой дешифровки служит глагол «разанатомировать», отсылающий к физиологии, препарированию лягушек, то есть образам, неразрывно ассоциировавшимся с фигурой Сеченова в середине 1860‐х годов[946].
На примере этих цитат видно, как Достоевский тематизирует понятие «хотенья» и смежные с ним слова типа «каприз», пародируя научный язык Сеченова, однако бросается в глаза, что риторика этих рассуждений героя содержит множество фраз, отсылающих к научному механицизму и математике (клавиша, штифтик, математическая формула). Иными словами, писатель смешивает несколько дискурсивных полей разных точных наук (математики, положительной философии, физиологии), создавая эклектичный конгломерат идей, который тому же Сеченову или другому узкому специалисту эпохи должен был показаться явным передергиванием.
Несмотря на то что у Сеченова научное понятие «хотенья», в отличие от обывательского языка, лишено семантики страсти и свободного выбора, Достоевский концептуализирует его именно в широкоупотребительном смысле, делая его символом акта свободной воли, вопреки тезису Сеченова, не зависящего от внешних причин. «Хотенье» становится лейтмотивом поведения подпольного человека, и во второй части «Записок» герой и его противники неоднократно манифестируют свою волю через глаголы «хотеть» и «мочь», понятия власти, тирании, господства, рабства и подчинения. Такой тезаурус выступает лишь дискурсивным воплощением проблемы свободной воли, которая реализуется через сюжетные ситуации, основанные, как показал Цветан Тодоров, на гегелевской диалектике отношений между рабом и господином[947].
Современное достоевсковедение, не ограничиваясь Гегелем, расширило философский контекст проблемы свободной воли в «Записках из подполья», включив в него Фихте, Кьеркегора и Шопенгауэра[948]. Если первых двух философов Достоевский вполне мог читать до 1864 года, то о философии Шопенгауэра писатель в 1864 году явно имел лишь самые общие представления, основанные на реферативных статьях Д. Писарева, Н. Страхова и В. Зайцева[949]. В отличие от Достоевского, который вряд ли каким-то образом чувствовал глубокую полемическую связь идей Сеченова с книгой Шопенгауэра «Мир как воля и представление», критики ее немедленно заметили и встроили «Рефлексы» в широкий европейский контекст дебатов о свободной воле[950]. В такой перспективе становится понятно, что акцентированная дискредитация Сеченовым свободной воли послужила спусковым механизмом терпения и размышлений Достоевского, накопившихся за несколько лет его интенсивной журнальной работы во «Времени», когда он погрузился в чтение и рецензирование «толстых» журналов.
Принимая провокационный вызов Сеченова, Достоевский «обучает» героя сеченовскому языку, наделяет его поразительной способностью препарировать, расщеплять свои чувства и ощущения на мельчайшие составные части и фиксировать это на письме. Известная мысль парадоксалиста о том, что он не может остановиться в самоанализе, потому что не находит первоначальной причины, напоминает логику и риторику научных рассуждений Сеченова в «Рефлексах головного мозга», который движется от поверхностных и видимых причин поведения людей к «первым причинам всякого