Моей маме было тогда восемнадцать лет. Она с детства готовила для всей осиротевшей семьи. Теперь она с любопытством рассматривала рыловского «недотепу», который умело управлялся с ножом и вилкой, но почему-то выронил собранные в вади цветы прямо на белые носки, которые она надела специально к его приходу. Ее тело помнило силу его рук и теплое дыхание его рта на оголившемся животе. С того дня, как она упала с крыши в его объятья, они сталкивались много раз, но он всегда опускал глаза при встрече. От воспоминания о звонком раскачивании ее ног в колоколе платья у него мгновенно пересыхало во рту, и он боялся, что не сможет выдавить из перехваченного горла даже простое «Привет».
Биньямин знал, конечно, что Эстер — девушка Даниэля Либерзона, самого лучшего волейболиста в Долине, который постоянно сопровождал ее на танцах и был сыном того самого Элиезера Либерзона, что каждый месяц собирал всех молодых спортсменов деревни, чтобы обрушить на них очередную лекцию о великих целях и задачах Рабочего движения.
Он ел, низко наклонив голову и уставившись в тарелку, и глотал суп совершенно бесшумно. Казалось, он все время что-то обсуждает сам с собою, потому что сразу же после ужина он встал, как будто вдруг твердо решил, что такой случай может больше не представиться, и попросил у дедушки разрешения «погулять с Эстер».
«Об этом спрашивают у девушки», — сказал дедушка. Он посмотрел на Биньямина и на свою дочь. Увидев новую пару, он всякий раз задавался вопросом, когда и почему их любовь даст непременную трещину.
Они вышли в поле, а Эфраим бесшумно шел за ними, словно на привязи, и видел, что они долго идут в полном молчании. Наконец Биньямин поднял глаза к небу и сказал низким, изменившимся голосом: «Много звезд».
«Море, — согласилась мама и положила руки ему на плечи. Она была намного выше ростом. — Скажи, Биньямин, — она заглянула в его глаза, — правда, что у вас колбасу любят больше, чем мясо?»
«И в следующий четверг она попросила Эфраима пробраться на британский аэродром и стащить из кантины сосиски, потому что Биньямин опять придет к нам ужинать, — а сейчас и ты кончай свой ужин, Малыш, и ничего не оставляй в тарелке».
Дедушка вздохнул. «Вот так началась любовь твоих родителей», — сказал он. Любовь босоногой девушки, «миркинской дикой козы», с ее длинными косами и длинными ногами, в карих глазах которой сверкали зеленые и желтые искры, и вежливого, неуклюжего, косноязычного молодого паренька из Баварии, чья золотоволосая голова едва достигала плеч любимой девушки. Вид тяжело шагающего Биньямина и прыгающей вокруг него Эстер забавлял всю деревню. Были, однако, и разговоры о том, что эти двое «не подходят» друг другу — как «в смысле физическом», так и вообще, в смысле отношений «дочери Миркина» с «каким-то немецким парнем, который не впитал высокие идеалы Движения прямо с материнским молоком».
У деревенских были и более практические соображения. Давно имея дело с коровами, они знали, что у любви есть также наследственная сторона, и перспектива скрестить дочь Миркина с сыном Либерзона возбуждала их воображение и надежды.
Даниэль с детства привык, что его отец и мать непрерывно обнимаются, не сводят глаз друг с друга и после обеда всегда торопятся выйти из-за стола, чтобы укрыться на полчасика для послеполуденных отдохновений, страстность которых никому в доме не давала заснуть и так пугала всю дворовую живность, что даже куры у них неслись реже обычного. И он то ли не хотел, то ли не мог опознать первые приметы угасания маминой любви.
«С ним случилось самое страшное, что может произойти с мужчиной, — сказал однажды Ури, когда мы разговаривали о моей матери. — Он потерял понимание и уверенность, а с ними — и всю свою привлекательность».
Даниэль был обречен пройти страдальческий путь всех отвергнутых влюбленных. Это было похоже на ампутацию. Когда он потерянно и печально шел к нашему дому, его провожали сочувственные взгляды. Поначалу он еще плакал и умолял, но потом окончательно умолк и только ночи напролет лежал в высокой траве напротив миркинской времянки да высматривал сквозь стебли, не мелькнет ли в освещенном окне любимый силуэт. Через несколько недель дедушка заметил, что трава по ту сторону улицы в одном месте растет особенно густо, как будто под протекающим краном. Ночью он пошел посмотреть, что это течет, и обнаружил там несчастного Даниэля, истекавшего беззвучными слезами.
«„Так ты ее никогда не вернешь“, — сказал я ему».
В конце концов Либерзон и Циркин решили сходить к старому другу Миркину и поговорить с ним с глазу на глаз. Однако, не успев еще выйти из дому, они столкнулись с неожиданным препятствием. Фаня Либерзон встала в дверях, загородила собою дорогу и напомнила им, что «Трудовая бригада имени Фейги» уже имеет на своем счету одно неразумное вмешательство в сердечные дела.
«Я вам не дам повторить историю с Фейгой, — решительно сказала Фаня. — Дайте ребятам померяться силами и предоставьте девочке выбрать самой. Мы не арабы и не какие-нибудь ортодоксы пейсатые, у которых родители решают, за кого выйти их дочери. И прошли уже те ваши времена, когда девушки выходили замуж согласно уставу и сердца разбивались по решению общего собрания».
Либерзон пришел в ярость. Рыловский недотепа не представлялся ему достойным конкурентом собственного сына.
«Разбазаривают на таких иммигрантские сертификаты…»[79], — бормотал он, бережно извлекая жену из дверного проема и удерживая ее в руках, пока Циркин с опаской выбирался наружу. Но когда они заявились к Миркину, их встретили те же слова:
«Мне очень нравится твой сын, — миролюбиво сказал дедушка Либерзону. — Но я не вижу никаких изъянов и в Биньямине. Он прилежный, работящий и честный парень, на него можно положиться, и мне сдается, что и девочка его любит».
Либерзон и Циркин попытались напомнить ему, что Даниэль любит Эстер с того времени, как ему исполнилось три недели, но тут дедушка вышел из себя и заявил, что не верит во все эти глупости. «В отличие от многого другого, что мы здесь наворотили, — писал он на одном из своих клочков, — любовь не имеет ничего общего с межевыми кольями, с разделом владений и с прокладкой пограничных борозд».
15
Задолго до рождения Даниэля и покупки Хагит, в ту пору, когда Элиезер Либерзон был еще холостяком, у него была долговязая и тощая дамасская корова с очень длинной шеей и длинными рогами. Отношения, сложившиеся между хозяином и его животным, веселили всю деревню. Корова Либерзона не торопилась давать молоко, зато ела вдвое больше других коров, и ненависть Либерзона к этой прожорливой скотине выходила далеко за рамки обычного в крестьянских дворах. Он не называл ее иначе чем «изверг рода рогатого». Корова, под грубыми ребрами которой скрывалось нежное и обидчивое сердце, чувствовала это отношение хозяина и отвечала ему той же монетой.
Однажды, когда Либерзон вернулся с поля в свою убогую времянку, он увидел, что его корова развалилась в комнате и «жует простыню, заедая ее статьей великого Борохова»[80]. На полу валялись остатки разбитого в щепки стола — единственного предмета мебели, который он себе приобрел и на котором и ел, и писал, и читал. Осознав всю силу хозяйского гнева, корова поняла, что на сей раз она пересекла тонкую границу между мольбой о внимании и насильственным домогательством оного. Она ужасно испугалась и бросилась бежать.
«И сбежала — вместе со стеной моей времянки», — жаловался друзьям Либерзон. Наутро он обмотал длинную шею своей коровы веревкой и повел продавать в соседний кибуц, через вади. Там он встретил нового заведующего кибуцным коровником, который за несколько дней до того вернулся с курсов усовершенствования в голландском городе Утрехте, исполненный глубокого почтения к тамошним прославленным породам скота, и тотчас напугал этого заведующего до смерти, подробно расписав ему жуткие трудности акклиматизации северных коров в жаркой Стране Израиля.
— Они слишком избалованы, эти голландки, — объяснил ему Либерзон, — и очень легко становятся жертвами паразитов и депрессии.
— Я не могу взять на себя ответственность, — сказал заведующий коровником. — Это вопрос для общего собрания.
— Нет проблем! — небрежно сказал Либерзон. Общие собрания были в его руках, что глина в руке Творца.
— Эти голландки нуждаются в примеси местной крови, — решительно заявил он, выступая в переполненной столовой кибуца. — Они внесут в ваше стадо молоконосность, а моя великолепная корова обеспечит им выносливость. — Кибуцники слушали его как зачарованные. — И таким манером мы вместе создадим новую, еврейскую корову! — воскликнул он под конец.
«Ну и что теперь будет? — спросил Циркин, когда Либерзон вернулся из кибуца веселый и довольный и пришел к нему домой отведать каши из диких бобов. — Теперь тебе придется заняться земледелием, и всякий раз, когда тебе нужно будет отправляться в поле, твоя живность и птицы будут оставаться без всякого присмотра. Так нельзя. Негоже оставлять двор без хозяина. Тебе нужна жена».
До этого разговора Либерзон был убежденным холостяком. Теперь Циркин предложил ему свою Песю, заявив, что готов дать еще двух коров в придачу. Однако Либерзон любезно отказался. «Потому что в сумме это составило бы три коровы, — заметил Ури, когда мы с ним выслушали эту историю, — а это уже многовато для одного холостяка».
Поскольку больше в деревне свободных девушек не было, Циркин с Либерзоном решили, что за неимением выхода придется возродить древнюю и славную традицию умыкания невесты из виноградника.
Они снова направились в кибуц. Близилась осень, и руководитель кибуцных работ послал нескольких девушек собрать остатки винограда, а заодно подобрать и те виноградины, которые высохли и превратились в изюм. Либерзон и Циркин вооружились мандолиной, коробкой со всякими вкусностями и тарелками для еды и спрятались в винограднике, ожидая появления молоденьких сборщиц.