Русский роман — страница 51 из 83

«Зайцер никогда не отличался особой разговорчивостью, Рахель только и знает, что набивать мне брюхо, а Левин, который в жизни ничего не построил, теперь непрерывно строит козни против меня», — рассказывал он, когда вернулся оттуда ночью и обнаружил меня, сидящего возле дедушкиной могилы.

31

Каждый год Зайцер участвовал в двух торжественных церемониях. В годовщину основания мошава деревенская комиссия по культуре приглашала его подняться на сцену вместе с другими отцами-основателями — честь, которой из всех животных удостаивались только он и корова Хагит. А в праздник Шавуот три аккуратно причесанных мальчика в белых рубашках приходили отвести его во двор Мешулама. Там его с большой помпой запрягали в «Первую телегу», на которую нагружали украшенные гирляндами снопы пшеницы, бидоны молока, фрукты, вопящих младенцев, цыплят и телят. Это был единственный день, когда Зайцер соглашался снять с головы свою старую рабочую фуражку с проделанными в ней отверстиями для ушей и надеть венок из цветов, который придавал ему несколько разгульное выражение.

Когда озлобленному Левину напомнили сейчас обо всем этом, он впал в дикую ярость, обозвал Зайцера «старым паразитом», а потом, все на том же крике, завопил, что однажды ночью он забыл в нашем коровнике номер газеты «Давар», а когда вернулся за ним, обнаружил, что «этот старый паразит» сидит на заднице, расставив копыта и опираясь спиной на ствол смоковницы, и при свете луны просматривает его, Левина, газету!

Этот крикливый спор происходил неподалеку от той самой смоковницы, где привязанный Зайцер стоял рядом со своей кормушкой и водой. Вокруг дерева уже обозначился точный круг твердо утрамбованной его копытами земли, и две преданные цапли, специально присланные из поселений Иорданской долины, задумчивыми, осторожными поклевываниями вычищали его старую шкуру от паразитов. Зайцер опускал свои большие челюсти в бочку с ячменем и вылавливал вытянутыми губами отборные зерна. Что-то вроде тонкой улыбки обозначилось на его лице, и его уши выпрямились над поношенной фуражкой, словно он прислушивался к разговору. Увидев это, Левин разозлился еще больше, подбежал к Зайцеру и ударом ноги перевернул его питьевое корыто. Терпение Авраама лопнуло, и он выгнал дядю со двора.

Назавтра старый Левин появился снова, извинился и вернулся к работе, и Авраам, который тоже раскаивался в своем вчерашнем поступке, зашел ко мне для короткого разговора.

«Мы в большом долгу и перед Зайцером, и перед Левином, — сказал он. — Конечно, мы не отправим Зайцера к шкуродерам, но нельзя обижать и дядю Шломо. Пусть он и не ахти какой земледелец, но без его помощи отец один не потянул бы».

Иоси ненавидел Левина лютой ненавистью, а Ури вообще предложил пустить обоих стариков — что Зайцера, что Левина — на колбасу. Поэтому Авраам попросил меня проследить за ними обоими, и я вскоре обнаружил, что старый дядя завел себе обычай подкрадываться к Зайцеру и отодвигать его поилку, в надежде, что никто этого не заметит, а Зайцер тем временем умрет от жажды.

Время от времени, выпалывая траву возле памятников, я махал рукой старому мулу, чтобы он знал, что кто-то заботится о нем и следит за его врагом. Но Зайцер не отвечал. Со смертью дедушки он потерял последнюю радость жизни, а постоянные преследования и мелкие пакости Левина даже его сделали нервным и угрюмым. Стоило тощему силуэту лавочника появиться в нашем дворе, как старый мул весь подбирался, и, хотя его большая голова по-прежнему оставалась погруженной в кормушку с отборным ячменем, зад его непрестанно поворачивался то вправо, то влево с таким прицелом, чтобы в случае нужды одна из задних ног всегда была наготове.

Для Шломо Левина это превратилось в высоко принципиальную борьбу, и, будучи прекрасным счетоводом, он однажды вечером заявился к Аврааму и предъявил ему «расчетную таблицу», в которой были вычислены все суммы, уже вложенные в «этого зазнавшегося дармоеда».

Вечер был душный, весь наполненный стрекотом и жужжаньем. Через открытые окна мне был хорошо слышен их возбужденный спор. Левин громко, монотонно и язвительно зачитывал ежедневный «Рацион мула»: «Молотый ячмень — восемь килограммов, кормовая вика — полтора килограмма, сена — три килограмма» — и повторял это снова и снова, пока Авраам не велел ему прекратить эту ерунду.

Левин вышел, хлопнув дверью. Сжавшись, как побитый, он прошел, что-то ворча себе под нос, возле казуарины, меж ветвями которой я сидел, и от обиды даже не заметил меня.

Неделю он не приходил, а потом его ответ появился в виде статьи в деревенском листке, в которой он писал об «одной семье, которая содержит бездельника-мула и кормит его отборнейшей пищей в полном противоречии с лозунгом обязательной хозяйственной продуктивности, выдвинутым нашим Рабочим движением».

Несколько недель подряд деревенский листок был нарасхват. Обычно его страницы заполняла унылая статистика, вроде уровня осадков и цен на молоко, «нескромные объявления о случке», меланхолические размышления подрастающих девиц да всякого рода печальные и радостные объявления. Теперь там изо дня в день публиковались отклики на дискуссию между Зайцером и Левином.

Многие были на стороне Зайцера, но были и такие, которые поддержали старого счетовода. Дани Рылов, у которого тесное личное знакомство с забоем скота вызвало неожиданный приступ сатирических потуг, сочинил фельетон на тему о «мессианской утопии», в котором описывалось, как «милосердные и недальновидные души наполнили Страну Израиля санаториями для больных ослиц и домами престарелых для кур, переставших нести яйца», и все это на общественной земле. Фельетон кончался выводом, что нечего удивляться безудержным затратам на содержание бесполезного мула «со стороны семьи, давно известной ношением своих животных на руках».

В конце концов в дискуссию вмешался сам Элиезер Либерзон. Последний из членов «Трудовой бригады имени Фейги», он уже жил в ту пору в доме престарелых, в той самой комнате, где квартировали когда-то дедушка и Шуламит. Слепой и одинокий, он утратил всякое значение — как в своих собственных глазах, так и в глазах всей деревни. Но теперь он вдруг передал мне, что будет рад, если я приду навестить его, да как можно быстрее, «с карандашом и бумагой».

Мы сидели на веранде. Либерзон расспрашивал меня, что слышно в деревне, — точь-в-точь как дедушка за несколько лет до того, только в дедушкиных расспросах никогда не было такой ярости и печали. Он спросил меня, поливаю ли я цветы на могиле его жены и встречаюсь ли когда-нибудь с его сыном.

— Не так чтобы часто, — ответил я и тут же испугался. — Поливаю, да, но с Даниэлем разговариваю не так чтобы очень часто.

— Все могло быть иначе, — сказал Либерзон.

— Да, — сказал я.

— Что «да»?! Что «да»?! — раздраженно крикнул старик. — Ты не понимаешь, о чем говоришь! «Да», — он говорит!

Я молчал.

— Ты принес бумагу и карандаш? — спросил он.

— Да.

Он сердито продиктовал мне несколько коротких и очень резких фраз для деревенского листка. Он указывал, что «даже если есть определенная экономическая правда в некоторых утверждениях товарища Шломо Левина, самоотверженную работу которого в кооперативном магазине деревенская общественность высоко ценит, тем не менее недопустимо, чтобы общественные служащие позволяли себе такого рода замечания в адрес производительного сектора деревни, к которому принадлежит также наш дорогой товарищ Зайцер».

«Извини, Барух, что я на тебя накричал, — сказал слепой, когда я собрался уходить. — Придет день, и ты тоже увидишь то, что вижу я. Извини меня. И приходи как-нибудь снова».


По ночам Левин и Пинес лежали без сна. Каждый в своей постели лелеял планы и плел интриги.

Левин думал о том, как бы отомстить мулу, из-за которого Элиезер Либерзон прилюдно унизил его, как никогда в жизни. Сквозь оконное стекло я видел, как открывались его старые раны, сочась жгучей сукровицей стыда. Неотесанное хулиганье из «Трудовой бригады» снова осыпало его насмешками, горы песка и шоколада грозили погрести его под собой, несметные стаи крылатой и пешей саранчи копошились в его кровати, заживо сдирая с него кожу.

А в то же самое время Пинес, принеся из холодильника в кровать остатки кускуса и испачкав ими подушку, вновь и вновь размышлял о тех воплях похоти, что так колотили по его нежным барабанным перепонкам, грубо оскорбляя все, что ему было дорого. Теперь, когда кровь, пропитавшая его мозг, вытолкнула оттуда былой гнев и закупорила прежнюю жажду возмездия, ему хотелось лишь дознаться, кто же это кричит. Старые записные книжки этого ему не открыли.

Он тяжело поднялся, вышел за калитку, пересек улицу и походил вокруг больших бетонных опор водонапорной башни. Волны жара и холода попеременно окатывали его тело, и это так раздражало его, что он вдруг решился и, ухватившись за поручни железной лестницы, стал что было сил взбираться наверх.

«Это было второй раз в моей жизни, — рассказывал он мне. — Тридцать лет назад, когда мои выпускники полезли на вышку тренироваться в спуске по канату, я тоже поднялся туда с Эфраимом, Мешуламом, Даниэлем Либерзоном, Авраамом и другими ребятами. Они все соскользнули вниз по канату, а мы с Мешуламом вернулись по той же лестнице».

Он боялся, что его заметят, а еще больше — что ослабевшее тело может его подвести. «Те крохи логики, что еще сохранились в моей голове, приказывали мне остановиться». Каждая клетка его тела замирала от страха высоты. И тем не менее он упрямо лез наверх, дряблый, немощный, не отваживаясь посмотреть вниз, и чем выше он взбирался, тем холоднее становился воздух вокруг.

Он хватался вспотевшими руками за шелушащиеся железные перила и с непонятной силой подтягивал свое испуганное тело. Добравшись до верха, он перекинул ногу через последнюю ступеньку и буквально рухнул на бетонную крышу. Его трясло от страха и изнеможения. Несколько минут он «валялся, как падаль», наслаждаясь шершавой прохладой бетона и постепенно приходя в себя, потом наконец отдышался и с любопытством поглядел вокруг. Плоская площадка крыши была окружена невысоким парапетом, вдоль которого шли перила из металлических труб. Рядом с ним пылились обломки наблюдательной будки, где в былые времена стоял на страже дозорный, вооруженный прожектором и колоколом, на противопол