Русский роман — страница 71 из 83

Я лежал в кровати, «Жизнь насекомых» Анри Фабра, которую Пинес дал мне почитать, лежала у меня на груди, и большое счастье заполнило меня, когда я услышал, как дедушка ответил: «Он мой Малыш».


Только по прошествии многих лет Пинес признал, что его энтомологические поэмы не имели под собой никакой научной базы и произносились лишь для того, чтобы дать мне первое представление и увлечь изучением природы. «Очарование, которое испытывает человек, глядя на животных, — не что иное, как форма эгоизма. Его источник — в нашей потребности к самоутверждению. Мы одомашниваем животных, дрессируем птиц, надеваем шляпы на обезьян, и все для того, чтобы доказать себе, что мы — венец творения.

Странным образом, — продолжал Пинес, — рассказ о сотворении в Танахе и теория эволюции Дарвина привлекательны одним и тем же: они представляют человека высшей ступенью. Но, мальчик мой, вправе ли мы предположить, что природа так разумна и целенаправленна? А может, она не что иное, как цепь случайностей, исторгающая из себя свои ошибки?»

Он открыл свою большую книгу Танаха и показал мне «важный стих»: «Участь сынов человеческих и участь животных — участь одна; как те умирают, так умирают и эти… и нет у человека преимущества перед скотом»[173].

«Все комментаторы ошибочно толковали этот стих, — захлопнул он Танах. — Самое важное слово в нем не „смерть“, а „участь“. Не смерть выражает равенство меж человеком и животным, а участь».

Он внимательно посмотрел на меня и растаял, увидев, как неотрывно я ему внимаю.

«Участь человека и участь животных… — повторил он. — Оба они — результат игры случая и оба одинаково подчинены капризам случайности. И вдруг расхохотался. — Уж не говоря о рабочем скоте нашего мошава, участь которого — трудиться, как мы.

Помнит ли цикада четыре года, проведенные под землей? — вопрошал Пинес, сидя под яблоней. — Помнит ли эта прекрасная бабочка те времена, когда она была грузной гусеницей на листьях руты?

Этап личинки, — объяснил он мне, — это не только время созревания и неслышной подготовки, но также время забывания и забвения, непроницаемая стена между личинкой и взрослым насекомым, между этими двумя, такими противоположными, формами жизни одной и той же души.

Но мы, люди, — продолжал он свои ламентации, — из не удостоились этого жуткого дара. Мы не только приговорены тащить на себе горб памяти, но и не получили в награду эту коротенькую жизнь, которая вся — полет, любовь и восторженная песня, свободная от непрерывного обжорства, стяжательства, ожирения и глупости».

Я зачарованно следил за колонной разбойничьих муравьев, которые атаковали цикаду, согнали ее с места и теперь расхищали тот кладезь сока, который открыла она. Пинес посмотрел на меня и понял, что сейчас самое время вложить в мои уши заключительный вывод. «Почему же тогда Соломон прославлял именно муравьев? — спросил он. — Потому что Соломон был царь, а цари всегда отдавали муравьям предпочтение перед цикадами и пчелам — перед навозными жуками. В точности как этот мерзавец Мичурин. Они всегда видели в нас слепую массу людей, рабская покорность которых передается по наследству».

Когда мы вернулись в нашу времянку, он взял с кровати дедушкин томик Бербанка и зачитал вслух: «Перед лицом природы безусловно равны ядовитая змея и самый великий государственный деятель».

«Зачем? Зачем? — Дедушка вскочил из-за кухонного стола. — Зачем ты забиваешь мальчику голову этой дурью?»

Продолжение пинесовского урока я услышал, только когда повзрослел, а старый учитель заболел и сбросил с себя прежние оковы. «Лучше всю жизнь катить свой навозный шарик, чем питаться медом со стола власть имущих», — провозгласил он, с хихиканьем пережевывая сласти жены Бускилы.

45

Теперь только Рылов, Пинес, Тоня, Левин и Рива остались в деревне. Я попросил Бускилу время от времени возить их в дом престарелых, навещать слепого Либерзона, и он «почел за честь» выполнить мою просьбу. Но Либерзон не проявлял к ним большого интереса. Только когда Левин опубликовал свою клеветническую статью о Зайцере, он отреагировал своей знаменитой статьей, а когда взорвалась отстойная яма Рылова, он услышал грохот, сразу сообразил, в чем дело, и прибыл на похороны.

Рылов был уже очень стар. Он все реже появлялся из своей ямы еще раз проскакать по садам, проветриться, набраться солнечного тепла и настороженно осмотреть все кругом. Со всех концов Страны приезжали люди посмотреть на престарелого Стража, который все еще был крепким, как старый сапог, и мог часами неутомимо мчаться на лошади. «Они не понимают, что этот несчастный старикашка из последних сил забирается в седло и потом скачет два дня подряд просто потому, что стыдится попросить, чтобы ему помогли слезть с лошади», — ответил мне Ури, когда я описал ему допрос Иошуа Бара и подозрения Рылова.

Я думаю, что пары мочевых кислот, которые годами просачивались в наглухо забитые ящики в рыловском тайнике, разъели залежавшиеся упаковки химических детонаторов. Взрыв оружейного тайника тряхнул всю деревню. Тысячи старых патронов для маузера, груды гранат и тонны гелигнитовых лепешек и динамитных шашек подняли в небо бушующую волну нечистот, молока, перемолотой земли и перекрученных ружейных стволов.

Когда желтое облако рассеялось, оказалось, что на месте рыловского двора зияет огромный котлован. Телятник его сына Дани превратился в смесь обугленных труб и жареного мяса. От сеновала остались только дымящиеся головни, которые шипели и шептались под нескончаемыми каплями дождя. «Четырнадцать дойных коров бестрепетно отдали жизнь, так и не выдав, даже под угрозой гибели, где крылось оружие» — так подытожил событие Ури. Старый Рылов рассеялся в радиусе сотен метров. Его сын Дани и внук Узи, верные семейному духу конспирации, убедили следователей из полиции, что имела место техническая авария, вызванная смешиванием большого количества красного фосфора и солей серы и калия, предназначенных для удобрения полей.

Остатки Рылова искали несколько дней по всему мошаву, но старика так и не нашли. Прошли долгие месяцы, пока выветрился ужасающий запах аммиака, дыма и подгоревшего жаркого, и тогда были обнаружены подкованные сапоги старого всадника, наполненные гниющим мясным фаршем. Правый сапог скрывался в кустах возле источника, а левый укрылся под бугенвиллеей, которая обвивала опоры водонапорной башни. Их упаковали в нейлоновый мешок и торжественно похоронили на моем кладбище при большом стечении народа.

На похороны сапог прибыли последние из Стражей, ветераны Хаганы и Рехеша[174] и сотни бледных, как смерть, никому не известных старцев, которые выбрались по такому случаю из своих отстойных ям, подвалов и закупоренных бетонных погребов. Когда могила была засыпана, они сгрудились в тени деревьев, чтобы обновить пароли, сверить часы и обменяться секретами.

Мы всегда знали, что Рылов продолжал собирать оружие и после образования государства, но никто не представлял себе, какие огромные количества он сумел раздобыть. «Только этот Страж мог бы вооружить две дивизии! — воскликнул один из выступавших в своей надгробной речи. И вперил пожелтевшие глаза в толпу собравшихся. — Мы оплакиваем тебя, товарищ Рылов. Мы выражаем сочувствие Тоне, твоей подпольной подруге. Мы сожалеем о том, что твой тайный склад был обнаружен. И мы очень, очень сожалеем о твоем пропавшем оружии».

Но Тоня, которую жизнь с мужем научила, что смерть — недостаточная причина для прощения, отошла от свежей могилы, направилась прямиком к надгробью Маргулиса и на виду у всех скорбящих уселась на своем обычном месте. Ее тело уже образовало себе постоянный, устойчивый просвет в облаке пчел, и теперь, вписавшись в него, она снова начала облизывать и обсасывать свои укорачивающиеся пальцы.

Либерзон тоже остался после похорон на кладбище и стал бродить среди памятников, нащупывая путь своей палкой из померанцевого дерева. Когда я подошел к нему, он потрогал рукой мое лицо и плечи и сразу же опознал меня. «Какой ты большой, — сказал он. — Сила твоего отца и рост твоей матери». Потом попросил меня провести его к могиле Фани, сел на белый камень и с силой втянул воздух. «Вот и Рылов ушел, — сказал он. — И этот безумец тоже. Большая потеря. Пинес и Миркин терпеть его не могли, но, если бы не Рылов и его друзья, мы бы не устояли. Нужны, нужны и такие люди».

Запах цветов и декоративных растений радовал его. «Ты должен посадить здесь еще и овощи, — сказал он мне. — Овощи здесь хорошо взойдут». В России, рассказал он, один крымский крестьянин сажал кабачки и лук, арбузы и картошку среди могильных памятников на кладбище своей деревни и получал поразительные урожаи. Его картошка была размером с дыню, арбузы были необыкновенно красные и сладкие, «а одну его тыкву, которая весила шесть с лишним пудов, почти как ты, Барух, взяли у него и доставили на тройке прямо во дворец Николая Второго».

«Кровь мертвых бурлила в жилах растений. Ты посади на моей могиле розы и баклажаны, я накормлю их своим старым мясом. И я еще расцвету в Стране Израиля!»

Либерзон вынул из кармана садовый нож с деревянной ручкой. Точно такой же нож был у дедушки, он надрезал им кору деревьев. Я осторожно присел рядом с ним на могилу Фани, опасаясь, как бы он не почувствовал это и не рассердился. Он вытащил из кармана яблоко «джонатан» и принялся его чистить. Тонкая, ровная кожура сходила с яблока длинной красноватой лентой, которая все удлинялась и спускалась, пока не было очищено все яблоко, и Либерзон начал жевать его своими ороговевшими деснами.

«Там, в кибуце, — задумчиво сказал он, — на том месте, где стоит фабрика, раньше был замечательный виноградник. Там я встретил Фаню».

Перед вечером Бускила отвез нас обратно в дом престарелых. Либерзон сидел между нами, на передней скамье черного пикапа, слабый и увядший. «В следующий раз я уже буду ехать сзади, — сказал он. — Лежа».