Русский роман — страница 76 из 83

«Я откуда-то знаю этих детей, — повторял старик, — но никак не могу припомнить откуда».

Смуглая и строгая, как ее отец, дочь кантора проводила большую часть времени в доме, хотя вечерами я видел, как она, в длинной, до пят, юбке, прохаживается по пальмовой аллее, рука об руку со своей матерью. Очень разнились они от наших краснощеких женщин и деревенских девушек, чьи чувственные соблазнительные ароматы доносились уже издалека. Мать и дочь шли маленькими шелестящими шажками, опустив глаза, и, казалось, старались не замечать попадавшихся им навстречу здоровяков-мошавников и их сыновей с распахнутой голой грудью, заслоняясь от них зажатыми в пальцах крохотными маленькими платочками, непрерывным бормотанием под нос и броней черных одежд, которые начисто исключали любые догадки или предположения.

Как-то вечером Бускила пригласил семью Вайсбергов посетить наше кладбище. Мы с Ури взрыхляли цветочные грядки, а Пинес сидел рядом. Бускила объяснял гостям, кто здесь похоронен, а кантор, качая головой, говорил: «Доброе дело выпало вам, доброе дело». Он не знал, что мы хороним людей в гробах, без нищих попрошаек и без надлежащих молитв.

Когда они подошли к нам поздороваться и я распрямился, меня поразила красота канторской дочки. Ее кожа была цвета глубокой и волнующей смеси персика и оливы, опущенные темные глаза сияли под точно и смело очерченными серпами бровей. До этого я видел только женщин Долины. Они были либо слишком старыми, либо не вызывающими интереса, потому что я видел их с детства и до самой зрелости.

— Это господин Яков Пинес, наш учитель, — объяснил Бускила кантору, — это мой хозяин Барух, а это Ури, у родителей которого вы живете.

— Приветствуем гостей, — сухо сказал Пинес.

Кантор улыбнулся.

— Приветствуем хозяев, — сказал он. — Меня зовут Вайсберг. Спасибо за гостеприимство.

— Осторожнее входите в нашу кухню, господин кантор, — сказал Ури. — Как бы на вас не набросилось что-нибудь квасное.

— Прекрати, Ури! — напрягся Пинес.

— Квасное? — Кантор еще не знал моего двоюродного брата.

— Вы ведь едите только мацу в Йом-Кипур[180], не так ли?

— Постыдись, Ури, хватит! — упрекнул Бускила. — Простите его, господин Вайсберг.

— Мы привезли себе еду из дома, — хихикнули маленькие близнецы. Но их отец помрачнел и велел им замолчать.

Меланхолия позднего сентября повисла в воздухе. Все стояли молча. Из далеких апельсиновых рощ уже доносился сильный запах осенних удобрений, и грусть умирающего лета слышалась во вздохах гусей Якоби. Они прижимались к сетчатым стенкам своих загонов и стонали от боли, глядя на птиц, летевших в Египет.

«Лето и зима, ласточка и журавль»[181], — сказал Пинес тем торжественным тоном, которым он в свое время учил нас библейскому стихотворному размеру. На лице его блуждала улыбка человека, который вновь прислушивается к смене сезонов в собственном теле.

«Прошла жатва, кончилось лето»[182], — ответил кантор цитатой на цитату и улыбнулся, успокоившись.

Я ощущал конец лета в сожженных солнцем листьях, медленно слетавших с деревьев в саду, в нежном прикосновении ветра к моим обнаженным плечам, в том, как умолкли вдруг горлицы, какими прореженными выглядели склеенные из жеваной древесины гнезда бумажных ос. Осиротевшие пчелы Маргулиса, утратив былой энтузиазм, сонно летали в воздухе в поисках остатков винограда или инжира, ускользнувших от глаз собирателей. По утрам, возвращаясь из ночных блужданий, я замечал вставшие дыбом перья на телах воронят, неподвижно лежащих на корке инея под кипарисами. Росы стали выпадать чаще, и на сиденье трактора собирались теперь маленькие и холодные лужицы, стывшие во впадинах, продавленных крестьянскими задами. После обеда в небе Долины собирались перистые облака. Пинес, Рахель, Рива и Тоня посеяли в своих огородах редьку и цветную капусту, собрали картошку, подрезали и убрали мертвые ветки с помидорных кустов. Одни лишь ухоженные и сытые цветы на «Кладбище пионеров» не обращали внимания на смену сезонов, и воздух над ними по-прежнему светился и дрожал, как вокруг лица канторской дочери.

Год спустя я покинул деревню. Я еще не понимал тогда предзнаменований будущего, но в тот год я чувствовал осень острее, чем всегда. Казалось, что в воздухе висит тоска концов и расставаний.

«Скончание лета хуже самого лета», — сказал кантор, заметив выражение моего лица.

Люди, меня не знающие, часто пытаются понравиться мне или понять, что я собой представляю. Они произносят разные слова, чтобы прощупать толщину моего черепа, суют мне под нос руку, чтобы я мог понюхать и почувствовать. Обычно я не обижаюсь. Я знаю, что дедушка вложил в меня что-то от животного и что-то от дерева. Но сейчас меня охватило отвращение. Уродливое слово «скончание», буква «т», которая выскочила изо рта кантора с каким-то нарочитым и мокрым чмоканьем, словно толстый и прямой палец из-за щеки, — все наполняло меня неприязнью к этому человеку в длинном черном одеянии, который напоминал мне качающееся огородное пугало.

48

Через несколько дней, в канун Нового года[183], мы с Ури отправились в дом престарелых навестить Элиезера Либерзона. Бускила ездил туда время от времени по делам, и я подумал было присоединиться к нему. Но Ури сказал: «Давай пойдем пешком», — и вот мы снова шли по той дороге, которая словно струилась под моими босыми ступнями и ползла передо мной, как теплая и покорная земляная змея.

Почти все старики собрались в синагоге дома престарелых и распевали там молитвы требовательными, как у детей, голосами, как будто прокладывали и трамбовали свой последний путь. Но Либерзон никогда не полагался на молитвы, которые сочинили другие, а Альберт лежал в своей постели, тихий и элегантный, в шелковой рубашке, которую приподымали волны его дыхания, в черной бабочке, которая охватывала его горло.

— Мы, болгары, не вымаливаем будущего, — сказал он, приветливо улыбаясь. — Рог lo ke stamos, bendigamos.

— Хватит с нас того, что есть, — перевел Либерзон, который уже знал большинство его присказок.

Обычно они разговаривали на иврите, но порой переходили на русский шепот. «Русский очень похож на болгарский, — сказал он. — А к старости я стал и ладино[184] немного понимать».

Он сидел напротив Альберта, охватив коленями свою померанцевую палку. Он потрогал мое лицо рукой, поднял на меня взгляд слепых, мутно-белых глаз и сразу узнал меня. «Какой ты большой, — сказал он. — Сила твоего отца и рост матери».

Только сейчас он почувствовал присутствие Ури. Он взял его за руку, притянул к себе и провел подушечками пальцев по его лицу, скользнул, затаив дыхание, по лбу, натянул и осторожно ущипнул кожу щек, тоскливо потрогал переносицу, перебитую в ту ночь, когда Ури поймали на водонапорной башне.

— Ты вернулся, — сказал он. — Я всегда знал, что ты вернешься.

— Я вернулся, — сказал Ури.

— И твои раны зажили, — добавил Либерзон. — Теперь все в порядке.

— Да, — подтвердил Ури. — У меня уже все в порядке.

— А твой французский теленок?

Ужас сжал мое сердце. Пальцы слепого, словно ободрав кожу, коснулись скрытого под оболочкой средоточия боли и яда.

— Я Ури Миркин, — смущенно прошептал мой двоюродный брат.

Рука старика отпрянула, как будто коснулась раскаленного угля.

— Ури Миркин? — переспросил он. — С водонапорной башни?

Я смотрел на них — на уродливого старика, который за всю свою жизнь завоевал одну-единственную женщину, и на моего красавца брата, который переспал со всеми женщинами мошава.

— Я пришел сказать, что я сожалею, — хрипло сказал Ури.

— А кто не сожалеет? — спросил Либерзон.

— Он сделал тебе что-то плохое? — спросил Альберт.

— Нет-нет! — сказал Либерзон. — Это дичок, выросший на полях деревни.

— Да, красивый парень, — сказал Альберт.

— Если бы я был наполовину такой красивый, как он, мне бы тоже проходу не было. Женщины падали бы передо мной, как созревшие плоды на крышу.

— Non tiene busha, — заключил Альберт. — Ни стыда, ни совести.

— Это было не так, — возразил Ури.

Либерзон поднялся и пригласил нас на веранду. Он прислонился к перилам, и легкий ветерок, пробежав по его коже, донес до нас знакомый запах всех старых крестьян — едва уловимый замшелый дух старческих лишаев и решетчатой тары, высохшего навоза, клевера и молока. Могучая палка и серые рабочие штаны придавали его облику ту мощь и значительность, что, вопреки Мичурину, достались ему вовсе не по наследству.

Он поднял палку и указал ею на Долину:

— Видите вади, там вдалеке? Оттуда мы пришли — Циркин и я, с вашими дедушкой и бабушкой, — чтобы глянуть на Долину. А этот бездельник, ее брат, прохлаждался тогда в своем банке в Яффо.

Он сделал паузу, чтобы убедиться, что мы уловили его насмешливый намек на Шломо Левина, но мы промолчали. Элиезер Либерзон видел сейчас Долину как рельефную карту. Запахи и отраженные звуки, которые доносились к нему, были его ориентирами на этом рельефе памяти. Но та уверенная точность, с которой он тыкал палкой во мрак своей слепоты, почему-то наполняла меня бесконечной печалью.

— Дороги кишели грабителями, — продолжал Либерзон. — Вся Долина была как сплошная юдоль плача. Издольщики с трахомными глазами обрабатывали клочки земли. Шакалы и гиены свободно расхаживали даже днем. — Он провел палкой по линиям Долины, как полководец поколений. — А там, возле тех двух дубов, видите их? Там был когда-то шатер Яали, жены Хевера Кенеянина[185]. Но мы спустились только к развалинам немецких поселений и потом поднялись обратно к поезду.

— Царь Борис стал возле поезда и сказал: «Вы не заберете у меня моих евреев». Это он немцам сказал. Не испугался. — Голос Альберта послышался из комнаты, увлажненный усилием и благодарностью.