[511]. Глава эта ценна не только фактографическим материалом, но и изображением того специфического состояния, в котором пребывают арестанты в связи с наступающим праздником. Поскольку очевидно, что заключенным этот день не может принести никаких кардинальных перемен, никаких существенных изменений в их жизни, чувства, которые они испытывают накануне и в день Рождества, оказываются исключительно праздничными — так сказать, переживанием Рождества в чистом виде. Достоевский стремится представить всю совокупность ощущений, которые охватывают человека, и впечатлений, которые он испытывает во время рождественских праздников.
Прежде всего, рассказчик отмечает, что еще задолго до наступления Рождества арестантов охватило состояние ожидания. Это ожидание изо дня в день становилось все более и более напряженным. По мере приближения праздника в остроге наблюдается общий подъем настроения, который объясняется важностью и значительностью наступающего момента:
Наступал праздник Рождества Христова. Арестанты ожидали его с какою-то торжественностью, и, глядя на них, я тоже стал ожидать чего-то необыкновенного[512].
Неудивительно поэтому, что глава о самом празднике начинается словом «наконец», которое отражает предшествующее нетерпение и как бы дает разрешение столь долгому ожиданию: «Наконец наступили праздники» (4, 104). Но чувство ожидания всегда связано с некоторым знанием сути предстоящего события и желанием или, напротив, нежеланием его свершения. Герои книги Достоевского, каторжане, ждут скорого наступления Рождества так, как будто бы им предстоит какая-то жизненно важная перемена:
Иные ходили с заботливым и суетливым видом единственно потому, что и другие были суетливы и заботливы, и хоть иным, например, ниоткуда не предстояло получить денег, они смотрели так, как будто и они тоже получат от кого-нибудь деньги, одним словом, все как будто ожидали к завтрашнему дню какой-то перемены, чего-то необыкновенного [курсив мой. — Е. Д.] (4, 104).
Арестанты ожидают праздник не только потому, что день Рождества был одним из трех дней в году, когда «арестант не мог быть выгнан на работу», что это был «настоящий неотъемлемый у арестанта праздник, признанный за ним формально законом» (4, 104): торжественность ожиданий «чего-то необыкновенного» — это было ожидание чуда. Возможность свершения чуда в день Рождества Христова как явления необыкновенного, неординарного, резко нарушающего привычное, будничное течение жизни и меняющего жизнь человека в лучшую сторону — пожалуй, наиболее отличительная особенность в восприятии этого дня. Мы увидим далее, что именно мотив «чуда», каким бы конкретным содержанием ни наполнялось это понятие, и становится ведущим мотивом рассказов с рождественской тематикой. Праздничное переживание, в основе которого лежит ожидание чуда, находит объяснение в содержании самого праздника Рождества, установленного в воспоминание о чудесном рождении в Вифлееме Иисуса Христа. Чудо, однажды свершившееся в этот день, многократно отзывается в судьбах людей, вселяя в них веру и надежду.
Вторая черта рождественских переживаний, отмеченная Достоевским, состоит в повышенной склонности к воспоминаниям, которая наблюдается у арестантов в канун и в день Рождества: «И наконец, кто знает, сколько воспоминаний должно было зашевелиться в душе этих отверженных при встрече такого дня» (4, 104). Перейдя от ожидания арестантами чуда («чего-то необыкновенного») к их воспоминаниям о далеком прошлом, Достоевский был прав: поскольку ожидания каторжан оказываются неоправданными, то неудивительно, что мысль их обращается к лучшему прошлому, и прежде всего к пережитым в прошлом праздничным дням: «Дни великих праздников резко отпечатываются в памяти простолюдинов, начиная с самого детства [курсив мой. — Е. Д.]» (4, 105). Достоевский осознает календарную природу воспоминаний: памятная дата провоцирует человека на мысленное воспроизведение событий и обстоятельств, имевших место в прошлом в то же самое календарное время. Эта особенность переживания календаря лежит в основе церковных календарных праздников, и в первую очередь Рождества, главный смысл которого состоит в воспоминаниях о рождении Иисуса Христа, чем и объясняется особое пристрастие «рождественской» литературы к мотиву воспоминаний.
Как уже отмечалось, в западной, а со временем и в русской традиции рождественские праздники приобрели сугубо семейный характер, это были, по выражению Достоевского, «дни семейного сбора», отчего и воспоминания о прошлом носили по преимуществу семейный характер, что соответствовало содержанию самого праздника, ибо вочеловечивание Бога — рождение младенца Иисуса — произошло в семейной обстановке. Отсюда в рождественских рассказах многочисленные мотивы, связанные с отношениями между членами одного семейства. Отсюда же и тема детства — как периода особой остроты и интенсивности переживания праздника Рождества[513].
И еще один момент, отмеченный Достоевским:
Кроме врожденного благоговения к великому дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением праздника будто соприкасался со всем миром, что не совсем же он, стало быть, отверженец, погибший человек, ломоть отрезанный, что и в остроге то же, что у людей [курсив мой. — Е. Д.] (4, 105).
Праздник Рождества, таким образом, становился днем единения всех людей, он приобщал отверженных ко всему человечеству, заставляя их самих видеть в себе человека.
Почти одновременно с рассказами о «рождественском чуде» в русской литературе появляются тексты о несоответствии действительности идее праздника Рождества. Одним из первых писателей, придавших такой поворот жанру рождественского рассказа, был М. Е. Салтыков-Щедрин. Его очерк «Святочный рассказ. Из путевых заметок чиновника» начинается с описания печального настроения рассказчика, который, вместо того чтобы наслаждаться «отрадами семейного очага», вынужден рождественским вечером ехать по казенной надобности. В деревенской избе, где ему пришлось остановиться на ночевку, он случайно оказывается свидетелем семейной трагедии — сын хозяев Петруня только что был отдан в солдаты. Это несоответствие жизни самой сути праздника, состоящей в «сборе людей» и их единении, и становится темой очерка[514]. Тот же мотив разлуки на Рождество присутствует и в рассказе Л. А. Полонского «Любушка», но здесь он разрабатывается на материале истории народовольческого движения: старая няня в Рождественский сочельник вспоминает свою любимицу барскую дочь Любушку, которая, фиктивно выйдя замуж за поповского сына, уехала с ним в деревню, а потом была сослана за участие в революционной деятельности[515]. Таким образом, в русской литературе в рамках рассказа с рождественскими мотивами появляется его антагонистическая разновидность, которая получает большее распространение, нежели рассказы со счастливой развязкой на Рождество. Утопический сюжет о рождественском чуде замещается своей противоположностью — сюжетом о несвершившемся чуде на Рождество, что подчеркивает несоответствие жестокой и беспощадной действительности основным идеям праздника.
Рождественская елка в жизни и в литературе
В 1840‐х годах в текстах зимнего календарного цикла начинают появляться сюжеты о рождественской елке, не свойственные более ранним святочным произведениям. Именно в это время елка окончательно входит в русский быт. Процесс «прививки елки» в России был не только долгим, но и по временам весьма болезненным. Он длился около двух веков, самым непосредственным образом отражая настроения, пристрастия и состояние различных слоев русского общества. Елка на пути завоевания популярности должна была ощутить на себе и восторг, и неприятие, и полное равнодушие.
Не засвидетельствованный в русском народном обряде обычай рождественской или новогодней елки[516] ведет свое начало с Петровской эпохи. Высказывания о том, что она «первоначально сделалась известною в Москве, с половины XVII века», откуда и перешла в Петербург[517], как кажется, не имеют под собой никакой реальной почвы. Петр I, испытывая комплекс национальной неполноценности, по возвращении домой после первого путешествия за границу «устраивает экстралегальный переворот, вплоть до перемены календаря»[518]. Согласно царскому указу от 20 декабря 1699 года, впредь предписывалось вести летоисчисление не от сотворения мира, а от Рождества Христова, а день «новолетия» перенести с 1 сентября на 1 января. Попутно вводился западный обычай празднования Нового года: в его ознаменование в этот день было велено пускать ракеты, зажигать огни и «украсить дома от древ и ветвей сосновых, еловых и можжевеловых»[519]. Эта малозаметная в эпоху бурных событий деталь и явилась началом долгого процесса усвоения елки в России. Петровское нововведение, однако, еще сильно отличалось от знакомого нам обычая: во-первых, в новом обряде, наряду с елью, рекомендовалось употреблять и другие хвойные растения, во-вторых, помимо целых деревьев (со стволом, а значит, и внешними очертаниями дерева, его формой), использовались ветви, и наконец, в-третьих, елки предписано было устанавливать не в помещениях, а снаружи — на воротах, дорогах, крышах трактиров (которые по этой причине получали иногда в народе название «елок») и т. п. Украшения из хвои становились, таким образом, элементом городского праздничного пейзажа. Вспомним хотя бы «древнее общественное здание» (т. е. кабак) в пушкинской «Истории села Горюхина», «украшенное елкою и изображением двуглавого орла». На первых порах елка была связана не с Рождеством, а с Новым годом; символом Рождества она становится гораздо позже. Указ Петра является едва ли не единственным документом по истории елки в XVIII веке. По крайней мере, в известных описаниях святочных и рождественских обычаев этого времени елка не упоминается.