а время отдохнуть, знашь. А барынька-то твоя к нам подъехала и взяла нас…
— Как же! — вскричал дедко. — Куда же вы его несли?
— А к маме. Ведь у нас мама есть.
— О! о! о! — закричал дедко, — чудиха ты Христова! Чем же бы мама твоя стала кормить его — а? Коли у нее нет даже тридцати копеек к празднику, а?
Стеша задумалась.
— А мы бы сами кормили его, — вскричала она радостно. — У тетки Акулины есть корова… Тетка Акулина стала бы нам давать по кружечке кажиный день… Много ль ему нужно! Махонькому такому!
— О! о! о! о! вот как догадалась! Так вот тебе сейчас и будет тетка Акулина молока давать… Да ему и мало твоей кружечки-то… Ему надо, по крайней мере, бутылку, а потом и двух бутылок мало будет, а бутылка-то стоит пять-шесть копеек… И вот пройдут пять-шесть дней, и ты давай-выкладывай двадцать пять или тридцать копеек… Где они у тебя? О! о! о! — и дедко посмотрел на всех и высоко приподнял брови…
— Если бы люди любили друг друга, — сказала тихо Вера, — как учил Христос, то они не бросили бы маленького младенчика на снег, всем было бы место.
Но тут вдруг внучка Галя, худенькая, бледненькая, припала к столу и горько-горько зарыдала. И дедко вскочил, как встрепанный, и все на нее уставились.
— Что ты? Что ты?.. Господи помилуй!.. С чего, почему? — кричал дедко.
— Зачем! Зачем… он не умер?!. — плакала Галя. — Умер бы он, и его… его… его тотчас же взяли бы ангелы на небеса к Господу… А здесь, здесь!.. Скверно!
— Что ты?! Что ты?! Неразумная детка… Ах неразумная! — вскричал дедко. — Все Бог устроил, и всякий должен хвалить Его. Коли он послал душу на землю, так мы не должны… Слышишь, не должны желать, чтобы Он взял ее.
Но в это время мама подошла к Гале и, взяв ее обеими руками за головку, крепко поцеловала ее.
— Полно! полно, моя дорогая! Мы его не отдадим, он у нас останется, — говорила она.
И Галя крепко обхватила шею мамы и зарыдала на груди ее.
— Она сегодня целый день невеселая; ей, верно, нездоровится, — сказала мама и унесла Галю в детскую.
На миг все притихли, и среди этой тишины резко раздался голос гимназиста Коли. Он был уже в шестом классе — худой, желтый, весь в веснушках, с большой головой, на которой был целый овин кудлатых рыжеватых волос. Он весь вечер молчал, на все смотрел исподлобья серыми большими глазами и насмешливо улыбался.
И теперь он сидел, облокотившись на стол, в своей гимназической расстегнутой куртке и нервно играл чайной ложечкой.
Дедко долго ерошил свои седые волосы; наконец обратился к гимназисту.
— Ну! Ты — суэмудрый Мефистофель — что скажешь?
— Я — ничего, — говорит Мефистофель. — Это ты ведь учишь Христовым заповедям… А я что? Я молчу… Я только не знаю, как мне любить ближнего, как самого себя, если я сам себя нисколешенько не люблю; даже терпеть не могу. И каждый день ругательски ругаю… готов поколотить даже… да жалко!
— О-о! — закричал дедко. — Врешь! Врешь!.. Любишь! Любишь! Любишь!.. — И он пригрозил Коле толстым пальцем, на котором блестел большой перстень с печатью.
— А ты вот скажи мне, — продолжал Коля, не слушая дедку, — ведь все люди — братья, и у всех — один Отец на небесах и один Христос — учитель!.. Так ли?
— Так! Так! Верно! Верно! — закивал дедко седой головой.
— Зачем же братья-то грызут друг друга по волчьи и каждый в лес глядит… Скажи-ка ты мне!.. Зачем брат только что родился, а его на снег выбрасывают… Это от излишней братской любви… что ли?
Но тут дедко вскочил со стула и начал грозить уже кулаком.
— Не мудрствуй лукаво! — кричал он. — Не мудрствуй! Люби! Мефистофель богопротивный! Не рассуждай, а люби!
— Да как же я буду любить?! Не зная, с какого конца… Меня от брата воротит… Как от дохлятины… А я его люби!
— Люби! Люби! Люби! — топал и неистовствовал дедко. — Вот! Вот! Смотри (и он указывал на двух девочек, на Стешу и на Дуню, которые грызли сухари, почесывались и обе дремали), вот! Вот видишь!..
— Чего видеть-то?.. Ребята дремлют…
— Вот учись у этих ребят, у этих, у брошенных. Вот она — любовь-то! Брат бросил младенца на снег, а сестра — маленькая сестра, ребенок — со слезами подняла его и, забывая о себе, забыв обо всем, схватила и бежит с младенцем, бежит! о! о! о!.. Вот она любовь святая, не думающая!.. И ты так же люби! Так же. Люби! Люби! Люби!
Гимназист махнул рукой.
— С тобой не сговоришь, — проворчал он. — У тебя мудрость — поклоняться чувству, слепому инстинкту, а у неразумных людей посылаешь учиться.
Но тут дедко совсем вышел из себя, и ногами затопал, и кулаками застучал…
Только и этим противника своего не устрашил — и продолжал этот противник свой спор очень храбро.
— А ты, — говорил он, — вместо того, чтобы проповедовать детям, пошел бы да проповедовал там… Там…
— Где там, где там?.. Рыжий мудрец! — кричал дедко…
— А там, где нужда давит… Где младенцев на снег бросают… Нет, ты туда не пойдешь… Там фактами ответят на твои пустые слова… Там тебе мать или бабка ответит, что она — любит свою дочку… Так любит, что даже внука своего не пожалела… Чтобы только честь ее спасти от дурной славы…
— Врешь ты! Врешь все… софист курносый! Мудрец пархатый!..
— Бальтасар! — кричит софист… — А сколько у тебя, дедко любвеобильный, в ломбарде-то денег лежит? Это ты мне скажи… Проповедник Христов!..
Но тут дедко… даже захрипел с сердцев и гнева и стремглав бросился на внука. Но и внук бросился от деда, и принялись оба бегать вокруг стола. Стулья, чашки — все полетело на пол. Вошла мама и всплеснула руками.
— Опять война… — вскричала она… — Опять дедко с внуком воюют… — И она бросилась на дедко… — Папа, милый, дорогой! — упрашивала она, целуя руки дедки. — Брось! Христа ради, брось!
— Нет, я вздую его, антихриста! — хрипел дед.
— Вздуешь, а не убедишь!.. — отзывался антихрист, прикрывшись стулом.
И неизвестно, чем бы разрешилась эта баталия, если бы не прервал ее звонок в передней… И, сбрасывая на ходу теплый платок и ротонду, в комнату влетела румяная тетя Паша, а с ней вместе влетело самое глупое, не думающее, но шумное веселье.
Все дети опять закричали, завизжали, бросились к ней и тотчас же потащили ее к пианино играть забирательный галоп. Но руки у ней совсем окоченели, и она принялась отогреваться чаем, а все пустились взапуски рассказывать ей, как им Бог дал маленькую «Христову детку». А под этот шум и Стеша, и Дуня мирно спали, уткнув свои носы друг другу в колена. Их, разумеется, разбудили, растолкали и начали снаряжать, чтобы отвезти домой на маленьких саночках. Но прежде, чем отправить, им собрали целых три рубля.
— Ну, — сказала мама, отдавая их Стеше, — завяжи их в платок и отнеси к маме, вместо тридцати копеек… Она чем же у тебя занимается, мама-то твоя? Что работает?
— А белье стират… На казарму белье стират.
— А отец-то у вас где?
— Отец-то помер еще третьегодесь.
— Ну, прощайте! Поезжайте с Богом!.. — говорит мама.
— А где же ребеночек-то? — спрашивает Стеша.
— Ребеночек у нас останется. Это будет наша «Христова детка». Мы его воспитаем. На снег в поле не выбросим… А вы смотрите, никому не болтайте, не рассказывайте, а не то старому дедке и старой бабке, что бросили его на снег, плохо, очень плохо будет.
Стеша посмотрела на всех нерешительно. А Дуня ухватилась за ее платье и горько заплакала.
— Вот она! Вот любовь-то! — закричал дедка, указывая на плачущую девочку. А мама бросилась к Дуне и заговорила:
— Не плачь, не плачь! Я тебе сейчас игрушку подарю: куклу большую, нарядную. — И мама бросилась в детскую и вынесла действительно большую, хорошую куклу и подала ее девочке.
Дуня посмотрела на нее как-то жалобно, кисло, но утешилась.
— Вот она! Вот она любовь-то! — захохотал Мефистофель. — Ха-ха! ха! Подарили куклу и любовь прошла!..
— Ах, ты, оглашенный! — вскричал дедко и бросился на него. Но гимназист с хохотом удрал, и все детки, и внучки и правнучки, и сама мама подхватили дедку и потащили его в залу.
Там уже сидела тетя Паша за пианином. Она ударила по клавишам, и галоп убийственный, задирательный загремел, загудел, полился. И все маленькие комнатки, и весь крохотный домик деда Путько наполнился весельем. Все споры и вздоры были забыты. И стар, и млад бесились, плясали, хохотали — ни много, ни мало — вплоть до самой полуночи.
А. А. КрыловПеред роспуском[839]
Вечернее занятие началось. Лампы в классах зажжены, но не учится сегодня бурсакам, нейдет на ум книга. Завтра распустят на Рождество. Почти три недели не ходить в класс, валяться на перине у отца или матери и не слыхать этих проклятых звонков, не получать затрещин — да это счастье, блаженство для бурсака. Этих дней они ждут с самого первого дня учения.
Книги лежат открытыми, но никто не смотрит в них, зная, что завтра уроков не будет. В классе носится шум, рокот. Это бурсаки собрались кучками и говорят о предстоящем вакате, вспоминают о прошлых, о жизни дома и так далее.
В углу, у печки, более оживленно и нередко слышится смех. Там врет Кузька-масленик, бурсацкий комик; он потешает сальными прибаутками, выкидывает коленца. Никто в училище не может спорить с ним. Он все может сделать: и достать лежа иголку, положенную за голову, заложить ногу за шею и, в то же время, достать языком нос. Одно только не давалось Кузьке — это ученье и достать ртом локоть. На первое он давно махнул рукой; достать же локоть — было его заветной мечтой. Он каждый день упражнялся в этом, даже ночью его преследовала эта idee fixe. При более благоприятных условиях из Кузьки мог бы выйти дельный человек, но бурса испортила его и сделала из него «промышленника», принципами которого было увтулить, слямзить, упереть, надуть или, говоря обыкновенным языком, украсть каким бы то ни было образом.
Но всего веселее под партой у