— Николай Кириллыч!
Горничная Марья Васильевна, как почтительно называла ее вся остальная прислуга, мыла цветы в зале. Эту горничную, высокую пожилую девушку, черную и рябую, с сросшимися бровями и приплюснутым носом, мы, дети, издавна прозвали «губернанкой» за то, что она имела обыкновение очень добросовестно присматривать за нами (по-нашему это значило — «подсматривать») и докладывать (по-нашему — «доносить») маме про все наши шалости.
Утащишь, бывало, потихоньку лакомств из заповедного шкапчика, «губернанка» каким-то нюхом узнает и донесет. Или, бывало, вечером, когда мы еще были небольшие, уложат нас спать, а папа с мамой уедут к дедушке играть в карты, или папа занимается у себя в кабинете, а мама играет на рояле в зале, а мы, вместо того чтоб спать, затеем сражения при помощи подушек. Увлекшись, мы забываем всякую осторожность, хохочем без удержу, наши орудия-подушки с быстротою стрел перелетают из одного конца спальни в другой. И вдруг в дверях появляется злорадно улыбающаяся голова в сетке, и раздается ожесточенный шепот «губернанки»:
— Вот ужо, погодите, нажалуюсь мамаше!
Тщетно мы с Катей, крепко зажмурясь, с трудом сдерживая прорывающийся хохот, громко храпим, притворяясь спящими; голова в сетке продолжает укоризненно покачиваться, и ехидный голос твердит:
— Беспременно пожалуюсь, вот увидите!
Иногда, тоже в отсутствие папы и мамы, придет на урок учитель музыки Алексей Федорович. И мы вместо урока поднимем страшную возню с ним. Алексей Федорович, недавно только кончивший курс в университете, увлекается играми не хуже нас и бегает за нами, сломя голову, по всем комнатам. Двери хлопают, опрокидываемые стулья гремят; Дамка, жирная, когда-то белая, а теперь грязно-желтоватая от старости, подслеповатая дворняжка, мечется меж нас и бестолково лает. Мы все потные, красные, хохочем как сумасшедшие.
Маленький добрый Алексей Федорович, как и мы, визжит и машет руками. Надоест нам играть в «ловилышки», и мы затеваем «жмурки». Алексей Федорович с завязанными глазами и растопыренными руками, натыкаясь на мебель, старается нас поймать, иногда очень долго и безуспешно, а мы в это время пришпиливаем ему сзади длинные полоски из бумаги. Тщетно после всего этого бедный Алексей Федорович, силясь водворить порядок, призывает нас к роялю.
— Катенька! Наденька! Ein wenig, — умоляет он. — Spielen Sie[882]. Играйте.
Но мы варварски злоупотребляем его бесхарактерностью и не хотим повиноваться.
Вместо этого мы с Катей выделываем перед ним «па», которым нас учит в гимназии старушка учительница танцев, представляем, как во время уроков танцев старичок-скрипач с бесстрастным видом пиликает на скрипке усыпительно однообразную мелодию:
— Тре-ре-ри, ра-ра, ра-ре, ра-ра-ри, ра-ра-ри.
Алексей Федорович невольно хохочет и трунит над нашими па. Павел и Миша между тем пляшут тарантеллу собственного изобретения, изображают, как портниха Авдотья Никаноровна танцует галоп и как портной «Потухший вулкан», объясняясь ей в любви, поет: «Я знаю, Афтотья Никанорофна, я фишу, Афтотья Никанорофна, фи люпите мене!»
«Потухшим вулканом» очень удачно прозвал этого портного Павел за черные как смоль волосы и очень смуглое лицо в соединении с сединой и необыкновенно бесстрастным потухшим выражением лица и глаз.
Алексей Федорович уходит, так и не водворив порядок, который он сам с таким удовольствием нарушил, а «губернанка» опять качает головой в сетке и опять грозится.
— Вот погодите, дайте только мамаше приехать, беспременно нажалуюсь, как вы учителя слушаете!
Эта самая «губернанка», несмотря на ее приплюснутый нос и рябое, очень некрасивое лицо, была предметом воздыханий Николая Кирилловича.
Николай был чрезвычайно легкомыслен и неравнодушен не только к Марье Васильевне, но к женскому полу вообще, однако все-таки мы твердо были убеждены, что чары Марьи Васильевны для него неотразимы, что ради нее он даже готов расстаться со своей свободою и рано или поздно сочетаться законным браком. Одним словом, мы считали Марью Васильевну его суженой-ряженой, его невестой.
Итак, в доме шла уборка. Мама сидела в столовой и поила кофеем Павла, Мишу и кузенов Ваню и Гришу, которых мы называли «живописец Jean и поэт Жорж».
Jean, действительно, обладал большими способностями к живописи, особенно хорошо он рисовал лошадей.
Что же касается Жоржа, у него не было никаких талантов, но он написал два стихотворения и за это получил у нас прозвище поэта.
Одно стихотворение состояло из трех строк:
Не горюй ты, мальчик!
Не горюй ты, мальчик:
Ведь и птички в саду так весело поют!..
Другое стихотворение было еще короче, в нем воспевался виноград:
Виноград мой, виноград,
И я очень, сладкий, рад!
Эти стихотворения часто декламировались за столом, на что добродушный кузен наш нисколько не обижался.
Мы с Катей с аппетитом принялись завтракать.
Всем нам очень весело. Разговоры за завтраком не умолкают. Так приятно, что целых две недели не надо рано вставать и идти в гимназию! Мы говорим о Любочке и Катеньке, дочерях актера, живущих по соседству с нами, с которыми мы разговариваем через забор и которых снабжаем осенью гнилыми яблоками (они уверяют, что любят их), а весною незрелым крыжовником; говорим о Лизаньке и Машеньке, дочерях Алексея Сысоевича, нашего квартиранта во флигеле, о том, как он любит удить рыбу, какие у него длинные удочки, как серьезна и задумчива всегда Лизанька и какая плакса Машенька. Еще бы ей не плакать: мы немилосердно дразним всегда Машеньку, пользуясь ее крайней доверчивостью. Например, бегаем, бегаем по саду, все идет мирно, и вдруг делаем ужасное лицо и кричим ей:
— Машенька, ради Бога, скорей садись под куст, зажмурься и высунь язык, а то сейчас сделается светопреставление.
Бедная доверчивая Машенька в точности исполняет предписание и, плача от страха, сидит под кустом с зажмуренными глазами и высунутым языком до тех пор, пока ее безжалостным мучительницам не заблагорассудится освободить ее. В другой половине флигеля занимают отдельную комнату два студента. Один из них говорит «спасибе» вместо «спасибо», другой зато напирает на «о». Поэтому мы прозвали их Спасибеткой и Спасиботкой.
Катя со смехом уверяет маму, что я уже успела влюбиться и в длинного, грязного, похожего на Марка Волохова, Спасибетку, и в плотного сибиряка Спасиботку. Я с яростью отрицаю это. Но Катя, продолжая трунить над моей влюбчивостью, говорит, что я влюблена еще в лакея из дворянского собрания, что не помешает мне влюбиться по очереди в батюшку и дьякона приходской церкви, и в «Серый шарф», и в «Распусти слюни».
«Серый шарф» — старый толстый псаломщик с прищуренным глазом, шея которого и в тепло, и в холод бессменно обмотана вязаным серым шарфом. «Распусти слюни» — другой псаломщик, молодой, с кривым носом, кислым лицом и кислым голосом.
Я вспыхиваю, как порох, от негодования:
— Ну, уж «Серый шарф», никогда! Такой толстый живот!
— Ах, не зовите ее непостоянной! — шутит мама. — Разве вы не знаете, почему она так стремится на спектакль к Дарловым? Ведь Serge там будет, ее alte Liebe! Нет, уж видно правда, что «alte Liebe rostet nicht»[883].
Я краснею до ушей.
Ах, эта предательская краска! Когда за обедом упоминают слово «серьги», или «суд», или «юридический факультет», я сижу как на иголках, боясь покраснеть и этим привлечь на себя внимание, а между тем уж от одной этой мысли чувствую, как кровь подступает, заливает щеки, лоб, сейчас все заметят и начнут дразнить. Иногда заранее покраснеешь от одного страха, как бы кто-нибудь не сказал что-нибудь, хоть издали напоминающее о Serg’e. В отместку Кате я дразню ее «жасмином», и наступает ее черед краснеть. «Жасмин» — неизвестный молодой человек, пухлый с томными глазами. Прошлой весною, когда мы гуляли в Державинском саду, он поднял оброненную Катей веточку жасмина. И этого было довольно, чтоб мы начали поддразнивать им Катю.
Наш бесконечный завтрак с бесконечными разговорами прерывается приходом портнихи Авдотьи Никаноровны и потом «Потухшего вулкана».
Авдотья Никаноровна, старая девушка с изжелта-бледным лицом, впалыми глазами и широким носом, благочестивая и сентиментальная, нередко вздыхающая о том, что судьба не послала ей «мущины», который бы заинтересовался ею.
Она не особенно искусная портниха, предпочитающая фасоны, уже вышедшие из моды. Примерив нам платья, вдоволь наговорившись с мамой о разных «беечках», «буфочках» и «конилье» и о своем одиночестве, досыта навздыхавшись, Авдотья Никаноровна, наконец, удаляется; уходит и молчаливый Вулкан.
— Насилу-то отделалась! — с облегчением говорит мама и приказывает Pierr’y Безухову закладывать лошадь.
M-r Пьер Безухов, это наш кучер Петр (мы не можем без прозвищ!), вялый, добродушно-ленивый, раскосый. Пьера Безухова он напоминает только именем да, пожалуй, еще неравнодушием к прекрасному полу.
Завязывая перед зеркалом ленты шляпы, мама вслух соображает, что надо сделать и купить к празднику.
— Не забыть послать за полотером… Ленты к вашим платьям… Сластей к елке… К настройщику заехать…
— Торт! — подсказываю я.
— Фисташковый, мама! — просит Катя.
— Бенгальских огней, хлопушек… Ах, чуть было не забыла: надо переменить ту материю, что я взяла для Кировны; слишком молодо… И когда я это все успею.
По обычаю, исстари вкоренившемуся в нашей семье, второй день отпуска посвящается бане. Сборы в баню — это нечто грандиозное и торжественное. С утра настраиваешься на банный лад. Между мамой и «губернанкой» идут оживленные переговоры насчет мыла, мочалок, щелока и гребенок. От одних разговоров, от одного взгляда на кучу теплых приспособлений, вроде косыночек и платков, не говоря уже о тех громадных толстых шалях, которые стяжали себе славу известности между всеми нашими знакомыми, — от всего этого уже заранее чувствуешь испарину. Можно подумать, что нам предстоит выехать если не в кругосветное путешествие, то, по крайней мере, за пределы нашего города, до того полно озабоченности лицо суетящейся мамы, и так велик узел, который мы берем с собой.