Мальчики отдаются на папино попечение. Мама умоляет их не дышать ртом, когда они будут возвращаться домой, и молчать. Павел клянется и божится, что он не в состоянии дышать только носом, потому что он у него заложен, а Миша на все мамины советы твердит покорным голосом: хорошо, маменька, слушаю, маменька, а сам распахивает на груди шубу и разевает рот во всю ширину, пугая маму, что вот так он будет ехать всю дорогу назад.
Сани с поднятым верхом и желтою соломенною спинкою сначала отвозят папу и мальчиков, потом являются за нами.
Мы кой-как, смеясь и ссорясь, втискиваемся втроем; громадный узел мешает нам; «губернанка» важно усаживается на козлы, причем m-r Пьер Безухов коварно ухмыляется себе на уме. Николай Кириллыч стоит на крыльце, подергивает, по своей привычке, плечом, улыбается сквозь щетинистые усы стыдливо-слащавой улыбкой и провожает возлюбленную маслянистым туманным взором.
Мы трогаемся. «Ради Бога, шагом, голубчик Петр», — просит мама, которой почудилось, что Гнедышка намерена пуститься вскачь.
Мы с Катей помираем со смеху, мамин страх забавляет нас. Это правда, что Гнедышке иногда приходит в голову резвая мысль скакать галопом, но, во-первых, этот игривый порыв очень скоро проходит; во-вторых, это выходит у нее не только не страшно, но поразительно неграциозно и смешно, потому что она слишком толста, неуклюжа и ленива, вообще, больше похожа на корову, чем на лошадь, — так, по крайней мере, уверяем мы маму. Но маму не разуверишь: ей кажется, что Гнедышка не лишена лукавства, что она только прикидывается такой смиренной, а на самом деле постоянно таит в себе злорадное намерение или опрокинуть экипаж и выбросить седоков на мостовую, или опрометью лететь вперед, наслаждаясь маминым ужасом.
За день до праздника, к нашему великому удивлению, к нам приезжают гостить на все Святки Юлия и Дуня Маютовы.
Они нам не родня. Мама случайно разговорилась с ними однажды, когда приехала за нами в гимназию; узнала, что у них нет матери, что им живется скучно и грустно, пожалела их и привезла к нам. С тех пор они часто гостят у нас. Катя более дружна с Юлией — своей одноклассницей. Я же то очень дружна с Дуней, то мы враги. Мы ссоримся и миримся по нескольку раз в день. Поводом для ссоры большею частию служит какой-нибудь пустяк, например вдруг Дуне приходит фантазия уверять меня, что у нее не серые глаза, а черные. Я выхожу из себя и кричу до хрипоты, уверяя, что она нагло лжет. Юлия и Катя потешаются над тем, что я злюсь из‐за такого пустяка, и называют меня фосфорной спичкой.
— Пусть я фосфорная спичка, — кричу я, — зато я не воображаю себя красавицей, а Дуня воображает, а сама похожа на лягушку, и глаза у нее даже не серые, а зеленые.
— У тебя у самой зееные гьяза, — говорит Дуня, которая сильно картавит, — и кьеме того ты еще зьючка! Ючше быть уёдиной, чем зьючкой!
— Ружье — глаза, ружье — глаза, — дразню я, намекая на то, как Дуня раз зубрила французские слова, и у нее выходило — юзье, гьяза вместо les yeux[884].
— Зьючка, зьючка, зьючка!
Через четверть часа мы опять, как ни в чем не бывало, дружно играем вместе в куклы, в чет или нечет, в бирюльки, в домино и то и дело ломаем дужку. Как только она проиграет, так мы снова сейчас же опять ломаем дужку (за неимением дужки — хлебную корочку), и опять каждая про себя изыскивает способ так заговорить противницу, чтоб она забыла сказать: «беру да помню!»
С приездом Юлии и Дуни нам всегда делается гораздо веселее. Мы делимся гимназическими впечатлениями. Сколько смеха, проказ! Иногда с утра до вечера играем в лото на конфеты, в короли, в пьяницы, в зеваки, в веришь-не-веришь, в судьбу; если в дурачки, то непременно с плутованьем; иногда без конца пишем вопросы и ответы, или же «он, она, что делают, где, когда, и что скажет свет». Павел и Миша нередко принимают благосклонное участие в наших играх. Но до елки еще некогда заниматься этими играми, это потом, а пока надо клеить цепи, коробочки, звезды, нанизывать конфеты и украшать елку.
Чудная, милая рождественская елка! Я люблю тебя! Твои зеленые иглы, твой запах, украшающие тебя свечки и те безделушки, которыми обыкновенно увешивают тебя, — все напоминает мне детство, юность и милых, близких сердцу, которых забыть невозможно!
Никогда, о, никогда не просыпается в душе столько трогательных воспоминаний детства и юности, как в дни великих праздников в Рождество, но еще более в Пасху!
Когда я стою в церкви и впервые слышу полное таинственной торжественности пение «Се жених грядет в полунощи» или «Чертог твой вижду, Спасе мой, украшенный», а позднее за пасхальной заутреней: «Христос воскресе из мертвых», почему меня объемлет такой сладкий трепет?
Не одно только религиозное чувство, не одно сознание торжественности наступающего великого праздника вызывает этот трепет…
Нет, тут целый поток чувств, целый мир сладких детских снов…
Вспоминаешь, как прежде, когда была ребенком, встречала и проводила этот праздник, вспоминаешь любовь и ласки отца и матери, уже сошедших в могилу… Всегда вспомнится, как, бывало, в Великую Пятницу встанешь ночью при первом ударе колокола, торопливо оденешься и, дрожа от холода и от волнения, спешишь с мамой и Павлом по полутемным улицам к заутрене в женский монастырь. А там таинственно скользящие черные фигуры монахинь, таинственно дрожащие, рассыпавшиеся по всей церкви огоньки свечек… И на хорах те же огоньки и те же темные фигуры… Бесшумно двигаются они около плащаницы, поправляют свечки, перебирая четки, чуть шевеля губами, кладут земные поклоны… Я люблю всматриваться в их бледные бесстрастные лица и, ловя выражение их смиренно потупленных глаз, стараюсь догадаться, что таится под этими строгими черными клобуками, под этими мантиями: полный мир, отречение от всего земного, помыслы только о Боге, или раскаяние в совершившемся, непоправимом, тоска по миру, борьба, томление и отчаяние…
А чистые голоса молодых клирошанок переливаются волнами под высокими сводами. Трогательно звучит песнопение: «Благообразный Иосиф с древа снем пречистое тело твое». И унеслись духом в иной мир, мир ангелов, чуждый земных дрязг и греховных помышлений, я думаю, мне начинает казаться, что действительно сладостно посвятить себя всецело на служение Богу, о Нем одном помышлять, Его прославлять, перед Ним воскурять фимиам молитв… Много картин пронесется… Умиление, нежность, грусть, любовь к отцу и матери и любовь к Богу, сознание величия переживаемых дней и наступающего праздника и сознание безвозвратности исчезнувшего детства, сознание того, что милых, близких сердцу не вернуть, что в этой жизни их уже не увидишь никогда, даже в этот великий праздник, — все это смешивается воедино, и оттого-то сердце трепещет и бьется, как птица, и хочется плакать, и весь этот неописуемый поток чувств излить в молитве и слезах…
Так же и в Рождество Христово. Когда я впервые слышу в церкви: «Рождество Твое, Христе Боже наш», когда я вижу разукрашенную, сверкающую огнями рождественскую елку, те же сладкие детские сны налетают на меня. Былая живая и светлая картина семейной елки ярко восстает в памяти, и мне хочется превратиться в ребенка, и кажется мне, будто прежнее детское чувство, то чувство, которое испытывалось тогда, воскресает в душе…
Незаметно летят Святки. Нам весело… Мы не замечаем времени. Иногда приходит брат Маютовых, длинный некрасивый гимназист, с которым, мне кажется, кокетничает Катя. Он заводит с ней бесконечные разговоры о сердце, о любви и о многих других красивых вещах, а я украдкой наблюдаю за ними и понемногу вывожу заключение, что Маютов неравнодушен к Кате. Иногда придет кто-нибудь из подруг или студент Абст, занимающий нас неисчерпаемыми анекдотами, или товарищ Павла Речняев, которого мама учит говорить по-немецки. Сидит, бывало, Речняев и без конца повторяет одну и ту же фразу: ich bin zufrieden, und zufrieden sein ist am besten[885].
Но особенно мы любили, когда приходила бойкая Маша Ривсова. У нее был чудный голос. Сядет за рояль и, сверкая своими цыганскими глазами, со страстью запоет: «Поймешь ли ты души моей волненье?»… Заслушаешься пения и унесешься мечтой не зная куда, выше земли.
У Маши Ривсовой был брат — Андрей, высокий, белокурый, то и дело краснеющий гимназист в очках. Он, в сущности, очень не прочь был и за барышнями поухаживать, и потанцевать, но любил делать вид, что все это он считает пустяками, что его интересуют только серьезные материи.
Всегда как-то особенно пытливо присматриваясь к нам, он точно хотел разобрать, что такое мы представляем из себя, допрашивал Катю, Юлию, Дуню и меня, что нас интересует, что мы читали и читаем; распространялся о Добролюбове и Белинском, и если мы признавались, что не читали того или другого критика, ужасался и говорил, что мы не живем, а прозябаем; восторгался Щедриным и советовал нам читать его и Достоевского, чтоб научиться мыслить.
Меня он особенно донимал, называл «дитей», «зыбью», уверял, что я несосредоточенная, как птичка, что я отношусь ко всему «без анализа», что я барышня сороковых годов, Ольга Ларина и Марфинька «в совершенстве».
— Вот уж неправда! — протестовала я. — Разве дитя станет сокрушаться о своих грехах?
— А вы?.. сокрушаетесь?
— Конечно! И даже очень часто! Кроме того, у Ольги Лариной и Марфиньки, вероятно, никогда не бывало меланхолии, они никогда не размышляли о суете всего земного.
— У вас меланхолия?! Полноте!
— Бывает, очень часто бывает, всегда почему-то по утрам: иной раз проснусь, сяду на постели и долго, долго так сижу и думаю: как все в жизни ничтожно. Танцы, наряды, увлеченья — все суета сует… Скучно: сегодня, как завтра, завтра, как сегодня. Неужели всегда такое однообразие до конца? Хоть бы что-нибудь из ряда вон выходящее… Это не настоящая жизнь! Не стоит и вставать. Лучше спать.
— Ну? — не без любопытства вопрошал Андрей.
— Ну а потом, как только стряхнешь с себя сон, встанешь и умоешься, сейчас же всю эту меланхолию и апатию как рукой снимет, и опять все кажется ужасно интересным, все до мелочей.