Русский святочный рассказ. Становление жанра — страница 87 из 93

— И танцы?

— Конечно, и танцы! Они-то всего интереснее! — восторженно говорю я. — Например, мазурка. Ведь она — сама жизнь! Оттого я так и люблю ее. Что вы так смотрите? Не воображайте, что вы меня понимаете! Чужая душа — потемки!

— Только не ваша! — с усмешечкой возражает Андрей. — Ваша хрусталь: вся тут, как на ладони, увлекающаяся, изменчивая, зыбь…

— Неправда! Неправда! Не воображайте! Человеческое сердце загадочно, как море, а особенно сердце женщины, — с важностью прибавляю я.

Иногда, когда я бываю в особенно шаловливом настроении, тогда я вдруг прерываю поток его обличений неожиданным задорным вопросом: «У вас пекли сегодня оладьи?»

Или так же неожиданно сообщаю: «У нас сегодня лягушек жарили на сковороде. Очень вкусно! Вы пробовали когда-нибудь?»

— Нет, не пробовал! — сердито отвечает Андрей, краснея до корней волос, и замолкает с мрачным видом.

Но я не унимаюсь. Мне хочется в отместку хорошенько раздразнить его, и я продолжаю умышленно перелетать с предмета на предмет, как «несосредоточенная птичка», то говорю про лягушек, то про ландыши, распустившиеся в саду, то про оладьи, то про облака…

— Ах, дитятко, дитятко, — говорит наконец Андрей, — ах, Марфинька! — и смотрит на меня с обидным сожалением.

Вот незаметно подкрался канун Нового года.

Юлия и Дуня ушли до завтра к отцу. Катя, немного волнуясь в ожидании бала, с утра в несколько приподнятом мечтательном настроении: она наигрывает и напевает увлекательный вальс «Белые снежки», чаще, чем обыкновенно, смотрится в зеркало и роется в кардонке с искусственными цветами, но все-таки может и завтракать, и обедать. Я бы не могла, разве только пирожное…

У меня такой плачевный вид, что на меня смешно смотреть.

Катя не без коварства утешает меня французской пословицей: «Fais-toi rare, et on t’aimera»[886]. Мама же говорит, что папа позволил взять меня на спектакль к Дарловым второго января, а на масленице у них предполагается костюмированный вечер, — папа тоже разрешает… У меня захватывает дух от восторга.

— Придумывай костюм! — говорит мама, — Катя хочет грузинкой, а может быть маркизой, а ты? Верно, что-нибудь фантастичное?

Я бы не прочь облечься в костюм пажа или трубадура, но ведь папа будет против мужского костюма, поэтому после некоторых колебаний я останавливаюсь на костюме русалки и вместе с мамой обсуждаю подробности: нужен белый стеклярус — брызги воды, жемчуг, кораллы морского дна, раковинки, рыбки, которые должны запутаться в длинных травах, водяные лилии…

Мама сообщает еще одну приятную новость: в день ее рождения, третьего января, у нас будут танцы с «настоящими» кавалерами. Не только русалка, но даже скрытная маркиза не могут удержаться от улыбки удовольствия.

Наконец мы пообедали. Вечер. Катя, нарядившись в воздушное голубое платье, сшитое не Авдотьей Никаноровной, а другой, более модной портнихой, уезжает с папой и мамой встречать Новый год.

Я знаю, что там будет очень весело. Ярко освещенная зала, оркестр, пары, носящиеся в вихре вальса, поднятые бокалы искрящегося шампанского в ожидании торжественного боя часов, потом шумные поздравления, и опять танцы, танцы — все это я представляю себе и, вздыхая, прохаживаюсь по опустевшей маминой спальне. Запах духов, искусственная роза на туалете да брошенная на стул лопнувшая перчатка — одни говорят еще о только что происходивших сборах на вечер.

Живописец и поэт спят. Павел и Миша в своей комнате. Из девичьей раздается сдержанный говор прислуги, занятой чаепитием. Слышно, как щелкает сахар; иногда наступает молчание.

Я направляюсь в комнату братьев, чтоб предложить Мише поиграть со мной в рамс, но когда я увидела Павла, зарывшего нос в своих любимых классиков, и Мишу, беседующего с посетившею его музою, то есть, попросту сказать, увлеченного стихотворством, мне вдруг стало скучно, и я решила, что лучше скорее лечь в постель, чтоб поскорее прошел этот бал, на котором меня нет, чтоб поскорей наступило завтра, потом чтоб поскорей наступил вечер второго января, когда мы поедем к Дарловым, где всегда бывает так страшно весело, где всегда пляшут до солнечного восхода, где Serge — мой постоянный кавалер в мазурке.

Но придя в свою комнату, вместо того чтоб лечь, я отпираю тот ящик комода, где хранятся самые интересные мои сокровища: том стихотворений Алексея Толстого, альбом с картинками и стихами, написанными подругами на память; некоторые записки от них же — наиболее замечательные; несколько любимых карточек, например — Моцарт у рояля, Бетховен, Байрон, Шекспир и его муза, ангел, несущий «в объятьях душу младую для мира печали и слез», и тому подобное; воспоминанья о вечерах в виде цветов и бантиков, довольно аляповатые стихотворения собственного производства и кипа тетрадей дневника.

Развернув последнюю тетрадь, я записываю: «Ich weiss nicht, was soll es bedeuten, dass ich so traurig bin!»[887] — и застываю в неподвижной мечтательной позе, держа перо в руке и устремив глаза на прекрасный портрет Беатриче, любимой Данте, висящий над моим столом. В прелестных темных глазах Беатриче точно застыл какой-то вопрос, и мне нравится воображать, что она то улыбнется мне, то кивнет, точно хочет что-то сказать.

Злополучные дневники! Сколько бумаги перевела я из‐за них! Исписанные моим размашистым почерком, они были переполнены именами и фамилиями «предметов» — кратковременных обитателей моего непостоянного сердца, описаниями вечеров, на которые мне удавалось попасть, описаниями разговоров с «предметами», мечтаниями, самобичеванием, — увы! — да, — наряду с самолюбованием. Сколько раз, возмущенная своими дневниками, а особенно обилием увлечений, я рвала и жгла тетрадку за тетрадкой, и опять увлекалась, и опять писала, и опять имена и фамилии так и мелькали на исписанных страницах. Кого только тут нет! Тут и реалист со сладкою улыбкою и поэтическими глазами; и белокурый сдержанно-коварно улыбающийся молодой доктор, которого я тоже довольно коварно обманула: получив его карточку, дала ему вместо своей запечатанную в конверт бубновую даму, на оборотной стороне которой написала: «Es ist eine alte Geschichte doch bleibt sie ewig neu…»[888]

Тут и пшют-ветеринар, длинный, как верстовой столб, с прямым пробором и узкими носками; и учитель мазурки, и тапер Мельников, приезжавший из Петербурга и дававший концерт; нужды нет, что он с сединой; ведь нравился же Марии Мазепа! Тут целый ряд студентов университета — большей частью незнакомых; и два студента академии, с которыми я встречалась во время прогулок, — один кудрявый, белокурый, другой красавец брюнет с нерусским типом лица, должно быть болгарин, с высокомерным выражением улыбки и глаз, которые без слов говорят: я уверен, что я победитель! Тут и «рыцарь»! В рыцари свои я посвятила одного провизора с тихим голосом и вкрадчивыми манерами. После посвящения он стал называть меня — Fräulein Eloise[889], а я его «рыцарем». Мы согласились обменяться в знак «верности» стихотворениями собственного сочинения.

Но неугомонный бес проказ шепнул мне, чтоб вместо целого стихотворения я написала только одно слово «угадайте». Написав это слово крошечными буквами на крошечном кусочке бумаги, я завернула его в бесчисленное количество бумажек, запечатала в конверт и отдала рыцарю.

Через несколько времени после этого я получила от него стихотворение, которое начиналось так: «Говорят, что согласились люди нравы изменить» (то есть не обманывать. Он, конечно, намекал на то, что я не сдержала обещания).

Дальше он писал про «золотые дни весны», когда «сердцу хочется любить, сердце ищет счастья и на всех готово лить ласку и участье», про то, как счастлив тот, кому даны были эти грезы, «кто не знал во дни весны, что такое слезы»…

Когда я дала маме прочесть эти стихи, мама страшно рассердилась на меня, назвала кокеткой, сказала, что вести такую игру с молодым человеком не только глупо, но бесчестно и опасно.

Долго она отчитывала меня и велела разорвать стихи.

Страшно пристыженная, я удалилась в свою комнату, со вздохом разорвала стихотворение (предварительно списав его в дневник) и посвятила страницы две дневника самобичеванию: называла себя пустой кокеткой, легкомысленной, гадкой, ничтожеством, не достойным ничьей любви, и решила просить прощения у рыцаря. Но когда я встретилась с ним, и он, улыбаясь, стал допытываться, что значит «угадайте», все благие намерения вылетели у меня из головы; неукротимый бес кокетства стал нашептывать мне в уши совсем другие речи, и я, приняв таинственный вид, прорекла:

— Говорят, что в слове «угадайте» — очень много значения.

И, помедлив, прибавила:

— Говорят, что в женских взорах прежде рыцари читали, не в стихах, а в разговорах все, что надо замечали.

И захлопнув дверь перед самым носом моего вспыхнувшего, выжидательно улыбающегося рыцаря, я скрылась на крыльце нашего дома.

И опять несколько страниц дневника были посвящены самобичеванию, перемешанному с самооправданием. Но маме на этот раз я ничего не рассказала.

Потом… потом я, конечно, увлеклась другим и забыла про рыцаря.

Так же, вероятно, поступил и он.

Есть даже у меня в дневнике один офицер — «плевненский герой», названный так мною потому, что он участвовал в русско-турецкой войне и был ранен. Если б не это, ни за что бы не влюбилась в офицера! Они такие тяжеловесные, скучные, неодухотворенные.

Если я увлекалась еще когда-то давно одним офицером, то только потому, что у него постоянно болели зубы, мне было его жалко, он носил всегда черную повязку на щеке, и она очень шла к нему.

Правда, я была влюблена прошлой весной в трех кавалергардов. Кавалергарды, конечно, тоже военные, но эти не в счет, потому что они музыканты: целый оркестр кавалергардов приезжал в наш город давать концерты, и мы каждый вечер слушали их игру в общественном саду. Те трое, в которых я влюбилась, нисколько не походили друг на друга; у одного было инородческое, смуглое, совсем некрасивое лицо, как у чувашина, другой — стройный, изящный, привлекательный, напоминал Байрона; голубые глаза его все время беззаботно улыбались. Третий был ни красив, ни урод, так себе, смешной какой-то, точь-в-точь огурчик — свеженький, чистенький и гладенький.