Тоскует и дамочка-журналистка. Ну да тут всё ясно. Бросил её г-н Курамшин и отправился к Сапёру. Говорят, давние приятели они… Уж не размыкают ли втихаря, пока тут насухую заседать приходится?
— Сергей Васильевич, вы бы тоже прочли что-нибудь, — резво просит Фартовый, упоённый своим положения героя, с обожанием глядя на командира.
— Нет уж, увольте, — тонко улыбается Профессор, как всегда «по-старорежимному» «выкая». — Вы сегодня герой — вот, и солируйте!
— Соло — хорошо, а дуэт — завсегда лучше, — смеётся другой герой дня Таруса. — Эх, жаль гитары нет… Сейчас бы забацали что-нибудь, чтоб душа развернулась!
— В самом деле, Сергей Васильевич, поддержите почин героя, — неожиданно поддерживает Фартового журналистка.
Профессор с удивлением косится на неё — ему явно не по душе навязчивость этой дамочки. Однако же, как джентльмен, даме отказать не может:
— Если женщина просит… — разводит руками.
Он читает негромко, вкрадчиво, точно и не стихи декламирует, а делится собственными воспоминаниями, рассказывает неспешно, глядя перед собой:
— Ты в темный сад звала меня из школы
Под тихий вяз. На старую скамью,
Ты приходила девушкой веселой
В студенческую комнату мою.
И злому непокорному мальчишке,
Копившему надменные стихи, -
В ребячье сердце вкалывала вспышки
Тяжелой, темной музыки стихий.
И в эти дни тепло твоих ладоней
И свежий холод непокорных губ
Казался мне лазурней и бездонней
Венецианских голубых лагун…
И в старой Польше, вкапываясь в глину,
Прицелами обшаривая даль,
Под свист, напоминавший окарину, -
Я в дымах боя видел не тебя ль…
И находил, когда стальной кузнечик
Смолкал трещать, все ленты рассказав,
У девушки из польского местечка -
Твою улыбку и твои глаза.
Когда ж страна в восстаньях обгорала,
Как обгорает карта на свече, -
Ты вывела меня из-за Урала
Рукой, лежащей на моем плече.
На всех путях моей беспутной жизни
Я слышал твой неторопливый шаг.
Твоих имен святой тысячелистник, -
Как драгоценность бережет душа!
И если пасть беззубую, пустую,
Разинет старость с хворью на горбе, -
Стихом последним я отсалютую
Тебе, золотоглазая, тебе![6]
Решив, что компания всё-таки вполне обойдётся без него, Роберт ушёл, не став дольше слушать Тарусовских песен акапелла, воспоминаний Профессора и перебранок Каркуши с Ленкой. Ему хотелось побыть одному.
Улицы были погружены в темноту. Уцелевших домов на них осталось — добро, если треть. Прочие — обращены в руины. Уцелевшие люди за редким исключением уехали, бросив всё, в никуда. А сколько — не уцелевших… Которых приходилось извлекать из-под завалов… Это пострашнее, чем самому быть под огнём, потому что эти лица — погибших и их родных уже никогда не изгладятся из памяти. И перед каждым из них останешься виноват. Как перед сгоревшими в Доме Профсоюзов «куликовцами»… Самое страшное не тогда, когда вражеский огонь бьёт по тебе, и не тогда даже, когда оказываешься погребённым заживо в окопе, хотя это совсем неприятно. Страшно — по кусочкам собирать то, что несколько минут назад было живым человеком. Твоим товарищем. Эти дымящиеся ещё кусочки тушить и укладывать на носилки, а затем нести, везти… И виноватиться за то, что на сей раз убили не тебя.
И когда рядом рухнет израненный друг,
И над первой потерей ты взвоешь, скорбя,
И когда ты без кожи останешься вдруг
Оттого, что убили его не тебя… [7]
Достоевский был прав, это черта русского человека — чувствовать себя виноватым, ответственным за всё и пред всеми. Интересно, укры когда-нибудь чувствуют себя виноватыми? Может, кто-то в порядке исключения и чувствует… Но не те упоротые, что уничтожают мирное население, гордо позируя перед камерами, не те, что жгут живых людей, и не те, кто покрывает это, поддерживает и мотивирует на новые преступления. Они ничего не могут чувствовать, потому что уже выбыли из звания человеческого, превратившись в нелюдей, в упырков, как называет их Каркуша. А, значит, и к ним не может быть ни малейшей жалости…
Описав небольшой круг, Роберт опустился на забор одного из полуразрушенных домов и закурил третью по счёту сигарету — спасибо Курамшину, удалось разжиться никотином. Внезапно до его слуха донеслись голоса, которые он без труда узнал. Правила хорошего тона требовали немедленно ретироваться, но любопытство взяло верх в бывшем юристе, и он напротив навострил слух.
— Я помню эти стихи, Серёжа. Ты читал их мне там… в нашем доме…
— Я много чего читал тебе тогда.
— И я до сих пор ничего не забыла… А ты? Ты помнишь наш дом? Мы прожили там целое лето. По-моему, это были единственные месяцы нашей жизни, когда мы были счастливы… Наш дом… Помнишь нашу мансарду? Балкон, резные наличники… Лестница, крутизны которой боялись все гости…
— И на которой предательски скрипели третья и пятая ступеньки…
— Ты всё помнишь! Да, третья и пятая. Мне их скрип иногда снится, как шум леса и стон поездов… Теперь, наверное, все ступени скрипят. А, может, уже и сгнили, сломались, как и сам дом…
— Зачем же ломаться? Два года назад я починил и их, и крыльцо, и твои резные створки. И всё, что там требовало починки.
— Ты был в нашем доме?!
— Почему тебя это удивляет? Ты же оставила мне ключи. Я был проездом в тех краях и решил заехать, посмотреть… А когда увидел мерзость запустения, то решил, что нехорошо будет так всё и оставить. Мои предки были простыми крестьянами, и хотя сам я всю жизнь прожил в городе, но инстинкт-то остался. Тяжело мне видеть заброшенные дома, поля. Всегда хочется руку приложить, поправить. У меня как раз намечался отпуск, и я посвятил его благородному физическому труду в виде восстановления твоего дома.
— Нашего…
— Допустим. Вообще, думаю, к старости надо будет уехать в какую-нибудь глушь и зажить нормальной жизнью, какой жили мои предки.
— Спасибо тебе, Серёж…
— За что?
— За дом. И за то, что не забыл… Я не хотела ни о чём говорить здесь и сейчас, но… Мы же не знаем, что будет завтра, будем ли мы живы завтра! Поэтому скажу… Ты… прости меня. Я ведь… не тебя тогда предала, а себя.
— Не понравилась Италия?
— Понравилась. Только я там — невозможна. Чужая я там… Всё вроде хорошо: квартира, машина, комфорт и лоск… А мне в этом комфорте, стоило глаза закрыть, наш дом снился. Со всей его неустроенностью и запущенностью. И до слёз хотелось всё назад вернуть…
— И с мужем своим новым ты, конечно, думала о другом…
— Может быть, и думала. А разве ты жил монахом эти годы?
— Тебя это не касается. К тому же я мужчина. И, в конечном итоге, именно ты от меня сбежала, а не я.
— Я виновата и прошу у тебя прощения. Но разве ты был во всём прав? Если бы ты позволил мне ещё тогда сделать то, что я делаю сейчас, всё было бы по-другому. И потом, вспомни, сколько раз я звонила и писала тебе! Тогда никакого Марко ещё не было и в помине… Тебе довольно было хотя бы раз снять трубку и сказать, что я тебе нужна. И я бы вернулась! Но ты мне так и не сказал этого, ничего не сказал… И я не стала навязываться.
— Что ж, надо признать, что мы оба, вероятно, были слишком горды и самолюбивы, чтобы понять друг друга. Да и вообще… В итоге, чего мы достигли, прожив, как минимум, половину жизни? Я не поднялся выше капитанского чина и оказался на улице, потому что офицерские погоны очень понадобились всевозможным любовницам и прочей сволочи, тогда как боевые офицеры, не готовые шакалить, наоборот оказались категорически не нужны. Поэтому нашего брата вывели за абшид, а Родина обрела гламурных «офицеров» с пятым номером бюста… А ты… Тебе так и не удалось воплотить ни одного своего замысла. А ведь их у тебя много было, я помню! Тебе пришлось удовольствоваться ролью добросовестного статиста, ассистента при чужих замыслах…
— Не всё так безнадёжно. Теперь у меня есть новый замысел. Он совсем не так масштабен, как прошлые, но уж его-то я осуществлю. Мне кажется, мы сейчас, наконец, оказались в своём времени и на своём месте. И ты, и я. А, значит, всё ещё только начинается.
— Стало быть, твой оптимизм ещё не иссяк?
— Это не оптимизм. Просто… Не знаю, как сказать. У меня такое чувство, будто я за четырнадцать лет — первый раз живу. Не имитирую — жизнь — следуя не мной установленным правилам, вписываясь в чужие трафареты, а живу. Может быть, поэтому мне теперь ничего не страшно.
— Да? А мне страшно, Аля. Потому что от пуль и мин я не смогу тебя защитить. И я бы дорого дал, чтобы тебя сейчас здесь не было. Мне достаточно ответственности за моих бойцов!
— Я не твой боец, Серёжа. И ты за меня не отвечаешь. И никто за меня уже давно не отвечает, кроме меня самой… Но, однако же, стоило приехать сюда, чтобы вновь услышать эти слова: «Я не смогу тебя защитить…»
— А если я попрошу тебя уехать?
— Бесполезно. Я ведь не к тебе приехала и останусь здесь до конца. Каким бы он ни был.
— Ты сумасшедшая.
— А ты? Разве нормален?
Да, пожалуй, эти двое оба были ненормальными. В своём роде. Роберт не видел их лиц, но легко представлял их: хрупкая женщина неопределённого возраста с октябрьским печально-прозрачным отсветом в глазах и высокий средних лет офицер с худым, усталым лицом… Она, должно быть, чуть улыбается, но грусть так и таится в кончиках её губ, а он… Вероятнее всего, пощипывает ус и нервно поправляет небольшие очки. Сколько ж лет не виделись эти люди? И, вот, столкнула их война, разгоревшаяся так далеко от обоих, но обоим не позволившая жить прежней жизнью, остаться в стороне. Как, однако, чудно переплетены человеческие судьбы! И неужели безо всякого смысла? Высшей воли на то?
Роберту, наконец, стало совестно подслушивать дальше разговор командира с женой, и он осторожно отошёл от дома, машинально закуривая очередную сигарету.