Русский Жребий — страница 20 из 38

Тоскует и дамочка-журналистка. Ну да тут всё ясно. Бросил её г-н Курамшин и отправился к Сапёру. Говорят, давние приятели они… Уж не размыкают ли втихаря, пока тут насухую заседать приходится?

— Сергей Васильевич, вы бы тоже прочли что-нибудь, — резво просит Фартовый, упоённый своим положения героя, с обожанием глядя на командира.

— Нет уж, увольте, — тонко улыбается Профессор, как всегда «по-старорежимному» «выкая». — Вы сегодня герой — вот, и солируйте!

— Соло — хорошо, а дуэт — завсегда лучше, — смеётся другой герой дня Таруса. — Эх, жаль гитары нет… Сейчас бы забацали что-нибудь, чтоб душа развернулась!

— В самом деле, Сергей Васильевич, поддержите почин героя, — неожиданно поддерживает Фартового журналистка.

Профессор с удивлением косится на неё — ему явно не по душе навязчивость этой дамочки. Однако же, как джентльмен, даме отказать не может:

— Если женщина просит… — разводит руками.

Он читает негромко, вкрадчиво, точно и не стихи декламирует, а делится собственными воспоминаниями, рассказывает неспешно, глядя перед собой:

— Ты в темный сад звала меня из школы

Под тихий вяз. На старую скамью,

Ты приходила девушкой веселой

В студенческую комнату мою.

И злому непокорному мальчишке,

Копившему надменные стихи, -

В ребячье сердце вкалывала вспышки

Тяжелой, темной музыки стихий.

И в эти дни тепло твоих ладоней

И свежий холод непокорных губ

Казался мне лазурней и бездонней

Венецианских голубых лагун…

И в старой Польше, вкапываясь в глину,

Прицелами обшаривая даль,

Под свист, напоминавший окарину, -

Я в дымах боя видел не тебя ль…

И находил, когда стальной кузнечик

Смолкал трещать, все ленты рассказав,

У девушки из польского местечка -

Твою улыбку и твои глаза.

Когда ж страна в восстаньях обгорала,

Как обгорает карта на свече, -

Ты вывела меня из-за Урала

Рукой, лежащей на моем плече.

На всех путях моей беспутной жизни

Я слышал твой неторопливый шаг.

Твоих имен святой тысячелистник, -

Как драгоценность бережет душа!

И если пасть беззубую, пустую,

Разинет старость с хворью на горбе, -

Стихом последним я отсалютую

Тебе, золотоглазая, тебе![6]

Решив, что компания всё-таки вполне обойдётся без него, Роберт ушёл, не став дольше слушать Тарусовских песен акапелла, воспоминаний Профессора и перебранок Каркуши с Ленкой. Ему хотелось побыть одному.

Улицы были погружены в темноту. Уцелевших домов на них осталось — добро, если треть. Прочие — обращены в руины. Уцелевшие люди за редким исключением уехали, бросив всё, в никуда. А сколько — не уцелевших… Которых приходилось извлекать из-под завалов… Это пострашнее, чем самому быть под огнём, потому что эти лица — погибших и их родных уже никогда не изгладятся из памяти. И перед каждым из них останешься виноват. Как перед сгоревшими в Доме Профсоюзов «куликовцами»… Самое страшное не тогда, когда вражеский огонь бьёт по тебе, и не тогда даже, когда оказываешься погребённым заживо в окопе, хотя это совсем неприятно. Страшно — по кусочкам собирать то, что несколько минут назад было живым человеком. Твоим товарищем. Эти дымящиеся ещё кусочки тушить и укладывать на носилки, а затем нести, везти… И виноватиться за то, что на сей раз убили не тебя.

И когда рядом рухнет израненный друг,

И над первой потерей ты взвоешь, скорбя,

И когда ты без кожи останешься вдруг

Оттого, что убили его не тебя… [7]

Достоевский был прав, это черта русского человека — чувствовать себя виноватым, ответственным за всё и пред всеми. Интересно, укры когда-нибудь чувствуют себя виноватыми? Может, кто-то в порядке исключения и чувствует… Но не те упоротые, что уничтожают мирное население, гордо позируя перед камерами, не те, что жгут живых людей, и не те, кто покрывает это, поддерживает и мотивирует на новые преступления. Они ничего не могут чувствовать, потому что уже выбыли из звания человеческого, превратившись в нелюдей, в упырков, как называет их Каркуша. А, значит, и к ним не может быть ни малейшей жалости…

Описав небольшой круг, Роберт опустился на забор одного из полуразрушенных домов и закурил третью по счёту сигарету — спасибо Курамшину, удалось разжиться никотином. Внезапно до его слуха донеслись голоса, которые он без труда узнал. Правила хорошего тона требовали немедленно ретироваться, но любопытство взяло верх в бывшем юристе, и он напротив навострил слух.

— Я помню эти стихи, Серёжа. Ты читал их мне там… в нашем доме…

— Я много чего читал тебе тогда.

— И я до сих пор ничего не забыла… А ты? Ты помнишь наш дом? Мы прожили там целое лето. По-моему, это были единственные месяцы нашей жизни, когда мы были счастливы… Наш дом… Помнишь нашу мансарду? Балкон, резные наличники… Лестница, крутизны которой боялись все гости…

— И на которой предательски скрипели третья и пятая ступеньки…

— Ты всё помнишь! Да, третья и пятая. Мне их скрип иногда снится, как шум леса и стон поездов… Теперь, наверное, все ступени скрипят. А, может, уже и сгнили, сломались, как и сам дом…

— Зачем же ломаться? Два года назад я починил и их, и крыльцо, и твои резные створки. И всё, что там требовало починки.

— Ты был в нашем доме?!

— Почему тебя это удивляет? Ты же оставила мне ключи. Я был проездом в тех краях и решил заехать, посмотреть… А когда увидел мерзость запустения, то решил, что нехорошо будет так всё и оставить. Мои предки были простыми крестьянами, и хотя сам я всю жизнь прожил в городе, но инстинкт-то остался. Тяжело мне видеть заброшенные дома, поля. Всегда хочется руку приложить, поправить. У меня как раз намечался отпуск, и я посвятил его благородному физическому труду в виде восстановления твоего дома.

— Нашего…

— Допустим. Вообще, думаю, к старости надо будет уехать в какую-нибудь глушь и зажить нормальной жизнью, какой жили мои предки.

— Спасибо тебе, Серёж…

— За что?

— За дом. И за то, что не забыл… Я не хотела ни о чём говорить здесь и сейчас, но… Мы же не знаем, что будет завтра, будем ли мы живы завтра! Поэтому скажу… Ты… прости меня. Я ведь… не тебя тогда предала, а себя.

— Не понравилась Италия?

— Понравилась. Только я там — невозможна. Чужая я там… Всё вроде хорошо: квартира, машина, комфорт и лоск… А мне в этом комфорте, стоило глаза закрыть, наш дом снился. Со всей его неустроенностью и запущенностью. И до слёз хотелось всё назад вернуть…

— И с мужем своим новым ты, конечно, думала о другом…

— Может быть, и думала. А разве ты жил монахом эти годы?

— Тебя это не касается. К тому же я мужчина. И, в конечном итоге, именно ты от меня сбежала, а не я.

— Я виновата и прошу у тебя прощения. Но разве ты был во всём прав? Если бы ты позволил мне ещё тогда сделать то, что я делаю сейчас, всё было бы по-другому. И потом, вспомни, сколько раз я звонила и писала тебе! Тогда никакого Марко ещё не было и в помине… Тебе довольно было хотя бы раз снять трубку и сказать, что я тебе нужна. И я бы вернулась! Но ты мне так и не сказал этого, ничего не сказал… И я не стала навязываться.

— Что ж, надо признать, что мы оба, вероятно, были слишком горды и самолюбивы, чтобы понять друг друга. Да и вообще… В итоге, чего мы достигли, прожив, как минимум, половину жизни? Я не поднялся выше капитанского чина и оказался на улице, потому что офицерские погоны очень понадобились всевозможным любовницам и прочей сволочи, тогда как боевые офицеры, не готовые шакалить, наоборот оказались категорически не нужны. Поэтому нашего брата вывели за абшид, а Родина обрела гламурных «офицеров» с пятым номером бюста… А ты… Тебе так и не удалось воплотить ни одного своего замысла. А ведь их у тебя много было, я помню! Тебе пришлось удовольствоваться ролью добросовестного статиста, ассистента при чужих замыслах…

— Не всё так безнадёжно. Теперь у меня есть новый замысел. Он совсем не так масштабен, как прошлые, но уж его-то я осуществлю. Мне кажется, мы сейчас, наконец, оказались в своём времени и на своём месте. И ты, и я. А, значит, всё ещё только начинается.

— Стало быть, твой оптимизм ещё не иссяк?

— Это не оптимизм. Просто… Не знаю, как сказать. У меня такое чувство, будто я за четырнадцать лет — первый раз живу. Не имитирую — жизнь — следуя не мной установленным правилам, вписываясь в чужие трафареты, а живу. Может быть, поэтому мне теперь ничего не страшно.

— Да? А мне страшно, Аля. Потому что от пуль и мин я не смогу тебя защитить. И я бы дорого дал, чтобы тебя сейчас здесь не было. Мне достаточно ответственности за моих бойцов!

— Я не твой боец, Серёжа. И ты за меня не отвечаешь. И никто за меня уже давно не отвечает, кроме меня самой… Но, однако же, стоило приехать сюда, чтобы вновь услышать эти слова: «Я не смогу тебя защитить…»

— А если я попрошу тебя уехать?

— Бесполезно. Я ведь не к тебе приехала и останусь здесь до конца. Каким бы он ни был.

— Ты сумасшедшая.

— А ты? Разве нормален?

Да, пожалуй, эти двое оба были ненормальными. В своём роде. Роберт не видел их лиц, но легко представлял их: хрупкая женщина неопределённого возраста с октябрьским печально-прозрачным отсветом в глазах и высокий средних лет офицер с худым, усталым лицом… Она, должно быть, чуть улыбается, но грусть так и таится в кончиках её губ, а он… Вероятнее всего, пощипывает ус и нервно поправляет небольшие очки. Сколько ж лет не виделись эти люди? И, вот, столкнула их война, разгоревшаяся так далеко от обоих, но обоим не позволившая жить прежней жизнью, остаться в стороне. Как, однако, чудно переплетены человеческие судьбы! И неужели безо всякого смысла? Высшей воли на то?

Роберту, наконец, стало совестно подслушивать дальше разговор командира с женой, и он осторожно отошёл от дома, машинально закуривая очередную сигарету.