Русский Зорро, или Подлинная история благородного разбойника Владимира Дубровского — страница 32 из 60

Сперва был дворец небольшим деревянным домом, но вскоре – годом раньше Санкт-Петербурга – на его месте уже встала крепость, сооружённая на голландский манер. Нарекли её тоже по-голландски Ораниенбургом в честь любимых государем апельсинов. Правда, диковинных плодов местные жители так и не увидели, – хорошо здесь родились только яблоки. «Римской и Российской империй князю, властителю Ораниенбурга» – так стали начинать письма к Меншикову, пока для удобства название не сократили до Раненбурга.

Когда Пётр Первый скончался, императрицею стала его супруга Екатерина: светлейший князь Меншиков помог ей взойти на престол и сделался генералиссимусом, однако волею следующего государя Петра Второго без суда отправлен был в Раненбург отбывать ссылку.

По злой иронии судьбы следующим в пяти углах Раненбургской фортеции пять лет провёл главный недруг Меншикова – князь Долгоруков. Ставши узником, он и шагу не мог ступить из укрепления: только княжеских слуг выводили под конвоем на базар за харчами.

Ещё лет через десять дочь Петра Первого императрица Елизавета заточила в крепости над рекою Брауншвейгское семейство – бывшую регентшу Анну Леопольдовну с мужем и малолетним сыном Иваном Антоновичем, свергнутым царём Иваном Шестым…

Одни высокородные пленники сменяли других, а тем временем город рос, богател и сделался уездным. Здешний Троицкий собор проектировал сам Андрей Воронихин – архитектор Казанского собора в Петербурге: купцы Раненбурга могли позволить себе нанять столичную знаменитость.

Теперь волею исчезнувшего императора Александра Павловича и нового императора Николая Павловича город снова хранил государственную тайну. За хранителем, старым Дубровским, издалека присматривали; его нелюдимый нрав и прежняя бедность не оставляли сомнений в том, что капитан продолжает блюсти присягу. Записки графини о спектакле с государевой смертью оставались в надёжных руках – так думали в Петербурге…

…и тут баронесса Жюльетта фон Крюденер, схоронивши мать в Крыму рядом с графиней де Гаше и воротясь в столицу, поведала вдруг великому князю о смерти старого Дубровского.

Михаил Павлович с волнением передал новость брату, а скоро из Раненбурга подтвердили: капитан в самом деле умер – и внезапно; усадьба его сгорела, сын же, заподозренный в поджоге, пропал неизвестно куда.

– Полагаю расследовать это дело, не посвящая никого в излишние подробности, – говорил государю великий князь. – От полиции тамошней рвения ждать не приходится, вот и пускай всё идёт, как идёт. Сын капитана скор на язык; коли поспешат его схватить, непременно станет говорить лишнее. Надобно, чтобы молодого Дубровского первым отыскал наш надёжный человек. Ежели записки графини целы, мы найдём способ их изъять. Ежели бумаги сгорели, тем лучше: довольно будет в этом убедиться без сомнений.

Великому князю Михаилу, сам того не ведая, во многом вторил капитан Копейкин.

– Послушайте старика, Владимир Андреевич, – увещевал он Дубровского через стол, на котором разложены были тетради графини. – За тайну, что узнали мы с вами, головы лишиться – проще пареной репы. Сказано ведь у мудрого Соломона: кто умножает познания, умножает скорбь. Не про нашу честь было писано, понимаете ли, а мы читать сунулись…

– Да кто ж знал?! – досадливо вздохнул поручик, и капитан продолжал:

– Мой вам совет: бросьте вы тетради эти в печку от греха, прежде чем в Петербург за справедливостью ехать. Драгоценностей чужих вы не брали – верю с охотой. Бог даст – и другие поверят. В смерти приказных вины вашей тоже нет, а спросят вас про бумаги – знать не знаете, ведать не ведаете; ни о чём таком батюшка вам не рассказывал. Разве не правда?

– Правда то, что не про нашу честь было писано, – в раздумьях отвечал Владимир. – Да не просто так отец это хранил; он исполнял государеву волю, а за него теперь я ответчик… Но положим, я вас послушаю и бумаги сожгу, – продолжал он. – В самом деле, отчего бы не сгореть им с усадьбою вместе… А с бриллиантами что делать прикажете? Тоже сжечь? Утопить в болоте?

Капитан посмотрел на него сердито.

– Бриллианты ваши, вам и решать. Вы вот про деньги поминали – дескать, хватит мне, чтобы через всю Россию до Америки добраться и там жизнь свою наново устроить. Но моё богатство по сравнению с вашим – в некотором роде ничто. Пустое место. – Копейкин грудью навалился на стол, жестикулируя единственною рукой. – У графини сказано, что цена ожерелью была миллион шестьсот тысяч ливров. Ежели в нынешних франках считать – тоже никак не меньше. Положим, осталась от камней половина, это восемьсот тысяч. По пяти рублей за франк – получается четыре миллиона рублей. Четыре миллиона рублей золотом, Владимир Андреевич! Или шестнадцать миллионов ассигнациями, если угодно.

– Считаете не хуже Архимеда, – с усмешкою заметил Дубровский, но Копейкин не обратил внимания на ироничный тон и продолжал возбуждённо:

– При таких деньгах, понимаете ли, сам Троекуров перед вами почти что нищий! Сколько стоило ваше имение, пока усадьба не сгорела? Поди, тысячи три-четыре. А теперь у вас миллионы!

Странно выглядел этот разговор об огромном состоянии – в небольшом пятне жёлтого света лучины, за простым дощатым столом, посреди разбойничьей избы, наполненной запахами сена и разогретой печки-каменки. Ещё несколько времени Дубровский слушал Копейкина, который смаковал цену бриллиантов и восхищался возможностями, открывшимися вдруг перед его молодым собеседником; наконец поручик собрал тетради стопкой и уложил в ларец к ожерелью.

– Вы заблуждаетесь о моих миллионах, – молвил он. – Эти бриллианты не принадлежат мне так же, как не принадлежали бедному отцу моему. Им есть хозяин.

– Кто же, позвольте спросить?

– Верно, тот, кому отец должен был отдать записки. Неспроста ожерелье хранилось в ларце с ними заодно. Полагаю, лучше прочих это знает Михаил Павлович. Мне бы только попасть в Петербург, и тогда великий князь убедится, что я никак не мог присвоить серьги баронессы…

– Полно ребячиться, Владимир Андреевич! – перебил капитан. – Когда великий князь узнает, что вам известно содержимое ларца, он думать забудет про серьги. Это же, понимаете ли, сущий вздор в сравнении с государственною тайной! Серьги, сгоревшая усадьба… Вас упекут в крепость совсем за другое, и я никак не возьму в толк: отчего вам так не терпится остаток дней провести в тюрьме? Уж коли на то пошло, надобно получить гарантию свободы, прежде чем отдавать ларец Михаилу Павловичу. Но для того придётся сперва известить великого князя, что бумаги с бриллиантами у вас, да так, чтобы известие было понятно только ему и никому другому, а это решительно невозможно.

– Разве?

Дубровский поднялся и в волнении заходил у стола, пощипывая усики.

– Конечно, писать к Михаилу Павловичу нельзя, – бормотал он. – Письмо могут прочесть на почте или во дворце. Передать записку из рук в руки не с кем… Да и что писать? Надобен знак… надобен верный знак…

Поручик замер; внезапная мысль осенила его. Он снова уселся против капитана и твёрдо сказал:

– Кажется, я знаю, что делать. Дайте мне время подумать до утра. И велите вернуть мою шпагу.

– Опасаетесь? – Копейкин прищурился. – Думаете, зарежет вас ночью старый разбойник, чтобы драгоценности прибрать? Смею напомнить, что времени на то у меня имелось в достатке.

– Бережёного бог бережёт, – резонно отвечал Владимир, и шпага была ему возвращена.

Глава V

Через день-два после пожара Кирила Петрович воротился к обыкновенной жизни праздного барина. Злоключения капитана Копейкина и поручика Дубровского ничуть не тревожили Троекурова; генерал не тяготился виною за безумие и скоропостижную смерть старого товарища. Когда же приходила вдруг ему в седую голову чёрная мысль, – немедля откупоривалась водка или перечитывал Троекуров озорные страницы «Жизни двенадцати цезарей». Любые мысли изгонялись прочь обильными застольями, рискованными развлечениями, насельницами гарема, охотою и псарней…

…а о придворных тайнах Кирила Петрович не догадывался, хотя и привёл их в движение самодурством своим. Огорчали только сетования Марии Кириловны на беспросветную скуку. Осенью Троекуров купил для дочери фисгармонию – тогда Маша сияла от радости и днями напролёт разучивала ноты; теперь же сердилась, что звук у инструмента не тот и что ноги устают беспрестанно давить на педали для нагнетания воздуха, без коего фисгармония сама не звучит.

Поддакивать Марии Кириловне на свою беду взялся гувернёр – Кирила Петрович решил, что Саше пришло время приобщаться к наукам, и нанял ему француза.

– Пльохо, пльохо, – кивал тот, желая угодить дочке хозяина и заодно выместить на инструменте извечную нелюбовь французов к германцам.

Но вышло так, что первым делом навредил гувернёр самому себе. Троекуров осерчал и в крепком подпитии изрубил фисгармонию охотничьим топориком; француза же велел жестоко сечь на конюшне за какую-то малую провинность, после чего прогнал со двора, не заплатив, и обратился к петербургским знакомым в поисках нового учителя.

Без музыки у Марии Кириловны ещё одним развлечением стало меньше; она совсем загрустила, и Кирила Петрович вознамерился приобресть любимой дочери фортепьяно. Московские продавцы предложили выбор: инструмент или от Алексея Нечаева, или от Иоганна Тишнера. Генерал посчитал, что русский мастер толковее немца быть не может, и выбрал Тишнера; к тому ещё фортепьяно это было дороже, а значит, и лучше.

Слуги, привыкшие всюду совать свой нос, проболтались Марии Кириловне о сюрпризе. Когда фортепьяно уже должны были доставить в Раненбург, девушка потребовала от Кирилы Петровича поездки в город, чтобы самой опробовать инструмент.

– Привезут к нам сюда, и опробуешь, – проворчал Кирила Петрович, который мог целый день не сходить с коня на охоте, но не желал кататься несколько десятков вёрст в экипаже до города и обратно ради эдакой безделицы.

Тогда Маша указала ему в газете объявление за подписью фортепьянного мастера и купца Иоганна Августа Тишнера.