Русско-Прусские хроники — страница 24 из 67

Весной 1525 г., когда истек срок четырехлетнего перемирия, подписанного в 1521 г., Альбрехт Гогенцоллерн приехал в Краков для заключения мира.

8 апреля 1525 г. бывший гроссмейстер подписал мирный договор, по которому новое государство объявлялось герцогством, находящимся в вассальной зависимости от короля Польши. Специальный пункт договора гласил, что если у бранденбургских маркграфов не окажется наследников по мужской линии, то новое герцогство полностью перейдет под власть польской короны. По договору все старые привилегии, которыми пользовался Тевтонский орден, утрачивались, однако все права и привилегии прусского дворянства — будущего юнкерства — оставались в силе. Новому герцогству предоставлялось право чеканки собственной монеты, а герцог Пруссии в сенате, на сеймах и имперских съездах получал право занимать место рядом с королем Польши.

9 апреля представители прусских сословии ратифицировали только что подписанный договор и признали Альбрехта Гогенцоллерна своим полновластным господином. А днем позже на старом городском рынке Кракова у стен древнего Вавеля при стечении огромных толп народа коленопреклоненный герцог принес королю Сигизмунду присягу, обещая «верно служить ему, и всем его наследникам, и короне Польши… и делать все, что надлежит верному вассалу».

Коленопреклоненный герцог многим присутствующим казался символом сломленной Пруссии и никто не мог представить, что новое государство, возникшее на территории Польши, вскоре же станет одним из самых опасных ее врагов.

II. ОХОТНИК ЗА ТРОНАМИИсторико-приключенческий роман

В 1990 году был опубликован мой историко-приключенческий роман «Охотник за тронами». Этим романом издательство «Отечество» открыло серию военно-патриотических книг, названную «Народной библиотекой».

Книгу я посвятил памяти моего отца, гвардии капитана Николая Иннокентьевича Балязина, участника штурма Кенигсберга, а гонорар передал в фонд строительства семейных домов для детей-сирот и на приобретение колясок для инвалидов-афганцев.

Пять глав этого остросюжетного историко-приключенческого романа рассказывают о Кенигсберге XVI века о легендах древних пруссов, о политических интригах орденских сановников, направленных и против Речи Посполитой и против Московского Царства.

Одна из глав, названная «Сумка, полная секретов», была написана на основании одного из документов орденского архива, обнаруженного мною в фондах библиотеки Генерального Штаба, тогда хранившихся в архиве Библиотеки имени Ленина, позволив раскрыть подлинные, невыдуманные тайны запутанной внешней политики многоликой средневековой Европы.

Часть втораяМЯТЕЖНИК

Глава перваяНиколка в земле ПРУССОВ

Сорокатысячный табор отбитых у татар полоняников недолго шумел возле посадов Вильны. Почти сразу же стало таять великое многолюдство бесприютное, голодное, бездельное. Не было работы, а значит, не было ни хлеба, ни крыши над головой.

Даром кормить такую несметную ораву никто не хотел, да и не мог. Тысячи несчастных побрели теперь на юг по тем шляхам, по которым всего месяц назад гнали их татары.

Первые два-три дня сердобольные горожане еще подавали несчастным полоняникам хлеб, репу, молоко. Потом и этого не стало. Жители Вильны быстро сменили жалость на равнодушие, и еще быстрее на место равнодушия пришла злоба. Кому нужны были тысячи праздношатающихся голодранцев, готовых из-за куска хлеба на все?

Николке удалось прибиться к артели землекопов, что рыли ров и насыпали новый городской вал. Работа была такая большая — тысячи людей могли возле нее прокормиться. Только, положа руку на сердце, не по душе было Николке землю рыть.

«Что я, слепец подземный? — думал Николка, с ненавистью швыряя лопатой тяжелую глину. — Сделали из человека крота и думают, век буду здесь землю ковырять».

Прежнее его казацкое житье — под небом и солнцем, в обнимку с ветрами, с травами впереплет — казалось далекой сказкой.

«В неволе у татар и то лучше было, — приходили в голову ему и вовсе уж нелепые мысли. — Хоть надежда впереди какая-никакая была. А здесь как вол в хомуте».

Ко всему, как на грех, зарядили дожди. Земля стала липкой, тяжелой. И однажды, вымокший до нитки, уставший до изнеможения, Николка сказал себе:

— Шабаш! Был Николка землероем, да весь вышел. Набравшись решимости, побрел он отыскивать артельщика.

— Чего тебе? — спросил артельщик.

— Уйти из артели хочу, дядя Аверьян.

— Далеко ль собрался? — Не знаю куда, только не хочу боле землю рыть.

— А чего ж еще мужикам на земле делать, если не пахать да не рыть?

— Боронить можно, — обозленно проговорил Николка, — гулять по ней можно, зверя-птицу бить, коней пасти, да мало ли чего еще можно!

— Воинников и без нас довольно, а шастать бездельно надолго ли тебя хватит?

— Ты за меня не страшись, дядя Аверьян, поди, не пропаду.

Рыло оглядел паренька от лаптей до нечесаной желтой копны волос. И Николка понял, что в глазах главного артельщика цена ему — полушка.

— До субботы потерпи, трудолюбец, — с немалым пренебрежением произнес Аверьян, — а там пущай придет ко мне ваш старшой. Скажу ему, сколь ты наработал.

Николка повернулся и побрел обратно — рыть ненавистную глину и ждать неблизкого еще конца недели.

В субботу выдали ему семнадцать грошей и разрешили еще одну ночь переночевать в артельной землячке.

В воскресенье, на Симеона-летопроводца, Николка пошел на базар, по-местному — торговице, или же маркг.

На торговице народу было много. Явился юнец сюда не за товаром отправился послушать, о чем говорят люди, порасспросить да выведать, куда лучше подаваться на зиму. Долго бродил по рынку безо всякой удачи, пока наконец в рыбном ряду не попался ему словоохотливый рыжий литвин, торговавший вяленой рыбой и неплохо понимавший по-русски.

Литвин сначала долго рассуждал, что народу сейчас везде много, хотя вольный человек дело себе завсегда найдет. Поклонись только помещику — тут же получишь теплый закут, деревянную ложку, полбу хлебать, но тут же и лишишься кое-чего: за лавку возле печи да за тертую репу подаришь ему волюшку. Однако не отказался литвин и Николке путь указать.

— Пойдешь от Вильны на полночь и держись все время левой руки, ближе к заходу, — говорил он, тыча рукой в пространство. — На исходе второго дня пройдешь большой город — называется Ковно, или Каунас. Дальше держись так же, а у людей спрашивай дорогу к морю, чтобы привела к неринге-косе Куршей или к замку-пилсу Мемельбургу.

— Там много рыбы и мало людей, иди туда, — сказал литвин. И, поискав слова, добавил уверенно: — Я сам там был. Можешь верить. Нет никакой работы лучше, чем рыбу брать, — покой и воля.

Николка поклонился доброму человеку и, купив нехитрый припас, отправился к себе в землянку, всю дорогу думая об одном и том же: верить ли рыбному торговцу или же поопастись, и к Мемельбургу, в землю куршей, не ходить.

Повыспросив у артельщиков, что это за край и какие люди там живут, Николка собрался в дорогу и 8 сентября на осенины тронулся в путь. Неделей позже, на Воздвиженье, уже верстах в тридцати за Ковно, его нагнал обоз в три телеги. Возчик правил лишь первой лошадью, остальные были привязаны за облучки телег, идущих впереди. Мужик, проехав мимо Николки, пару раз обернулся и вдруг спрыгнул с телеги.

— Э-э-э, друг! — закричал он радостно. Николка, приглядевшись, обрадованно ахнул: навстречу шел его мимолетный доброхот — рыжий торговец из рыбного ряда.

— Здорово, друг! — столь же сердечно приветствовал знакомца Николка. И в самом деле, как было не радоваться!

Человек бывалый, судя по всему, добрый, да и путь-дорога хорошо известна.

Широко улыбаясь, рыжий литвин спросил:

— Поедешь со мной?

— Если возьмешь, не знаю, как и благодарить! Рыжий махнул рукой: пустое-де, садись. Вместе дело пошло веселее. В дороге познакомились. Звали литвина Юозас, а на русский манер — Иосиф.

На другой день пристал к обозу еще один человек. Высокий худой путник назвался Митрием, по прозвищу Оглобля. Послал его хозяин из города Смоленска в Мемельбург проведать, прибыльно ли нынче заморским торговым людям продавать лен.

Оказался Митрий человеком знающим, словоохотливым. С Юозасом по-литовски говорил бегло. Не удержавшись, Николка спросил:

— А ты, дядя Митяй, отколе ж по-ихнему понимать наловчился?

Митрий ответил охотно:

— Это, вьюнош, дело меня выучило — торговля. Всякие народы, языки всякие промеж себя торгуют. Как же ты с ними договоришься, если не будешь по-ихнему понимать? А я, — добавил Митрий, чуть с похвальбой, — и по-немецки научен, и по-голландски, и по-польски.

«По-польски и по-литовски и я немного могу», — оскорбившись, подумал Николка, но рыжему ничего не сказал. А Митяй, будто учуяв Николкину обиду, сказал с утешением:

— Да ты-то еще молод. Поживешь в этих краях — не менее моего знать будешь. Дивные эти края! Кто здесь только не живет — и литва, и латы, и чудь, и курши, и поляки, и немцы, и русские, и свея, и еще многие малые племена, да из-за моря приходят сюда голландцы, немцы из Дацкой земли, мурмане… — Митрий, перечисляя незнакомые Николке имена, с удовольствием загибал пальцы, когда пальцев на руках не хватило, довольно хохотнул.

— А кто же здесь всеми правит? — полюбопытствовал Николка.

— Трудный ты мне задал вопрос, вьюнош, — задумался Митрий. — Признаться, об этом ранее мыслить не доводилось. — Сощурившись, знаток устремил взгляд вдаль, будто высматривал что, но по всему было видно — в уме прикидывал, как на Николкин вопрос ответить.

— Больше всего здесь, конечно, крестьян, — проговорил наконец Митрий. Это, конечно, не только здесь, везде так. Владеют ими паны-помещики. — Как бы проверяя себя и сам с собою соглашаясь, утвердил: — И это тоже везде так. Однако ж кой-какая разница есть. Земли эти, как в сказке, принадлежат трем царствам-государствам. От Вильны на заход и на полночь лежат земли литовского князя. На этих землях живут литвины, ими владеют паны-магнаты, шляхтичи и бояры. Дальше на полночь живут латы и чудь, над ними — другое государство. Хозяин в нем… — Митрий задумался — не мог сразу перевести на русский язык мудреный титул магистра ордена Святой Девы Марии Тевтонской в Ливонии. Подумав, перевел так: — Мастер, нет, не мастер, князь немецких Божьих рыторей в Ливонской земле.

— Чего-чего? — изумился Николка. Митрий и сам понял — без пояснений не обойтись:

— Ну, мастер, или майстер, это все же князь. В Ливонской земле — тоже ясно. Теперь остались, значит, Божьи рыторе. Рыторь — по-русски конный латник, или же витязь, а Божий — значит, монах.

— Как это? — снова удивился Николка. — Он и монах, он же в одночасье витязь? — И, вспомнив знакомого расстригу-монаха из одной с ним деревни, вечно пьяного, бородатого отца Пафнутия, его лапти и рваный подрясник, так и покатился со смеху: — Ну, ты и сказанул, дядя Митяй! Монах — витязь! — И представил: изгнанный из монастыря за беспробудное пьянство отец Пафнутий в кольчуге, в шлеме, со щитом — Илья Муромец!

Митрий улыбался смущенно, почесывая кончик носа.

Сказал, разведя руками:

— А что я поделаю, если так оно и есть: монах и он же конный латник.

— Так он молится или воюет? — спросил Николка, заинтересовываясь все более малопонятной бывальщиной.

— Как рыторе молятся, рассказывать не стану — не доводилось видеть. А вот как воюют — и сам видал, и от многих слыхивал.

Припомнив что-то, Митрий помрачнел и сказал тихо, будто сам себе:

— Не приведи Господи никому видеть, как они воюют, а особливо, что делают после, ежели в бою врага одолевают.

Николка хотел было спросить: «Как все-таки, дядя Митяй?» — но взглянул в глаза ему и, увидев такое глубокое горе и еще что-то — не страшное даже, а жуткое, рта не раскрыл.

Митяй вздохнул:

— Вот, значится, молодец ты мой, второе здешнее царство-государство Ливонская земля, а над ней князь немецких Божьих рыторей. На полдень от Ливонии земли его старшего брата — великого князя немецких Божьих рыторей в Прусской земле. Только там рыторе всех хлеборобов, бортников, коневодов и кузнецов в старые еще времена поубивали, мало кто сумел через Неман в Литву прибечь.

И так он это сказал — малец враз поверил. И испугался: куда же несет его нелегкая?

Митрий, будто разгадав опасения паренька, успокоил:

— То давно было, Николай. Теперь рыторе без нужды мужиков не побивают. Им кормильцы и трудники нужны гораздо. А ты едешь для них работать, рыбу ловить, им от твоего труда — прибыток. Они с тобой, может статься, и не заговорят никогда, разве их приказчики али старосты, но и убивать не станут.

«Умный, видать, мужик Митрий, и в торговле, понятно, удачливый: любого уговорит», — подумал Николка и уважительно взглянул на смолянина.

Холодной звездной ночью Юозас остановился на берегу какой-то реки возле ветхого мостика.

Николка слез с телеги. Митрий тоже спрыгнул на землю.

— Ну, прощай, добрый человек, — проговорил он с ласковой печалью. Дальше нам не по пути. Я с Юозасом поеду к Мемельбургу, а ты иди прямо. Здесь до залива рукой подать. К рассвету будешь на месте. Никуда не сворачивай, придешь в деревню, а там расспросишь, где лучше к рыбакам пробиваться: здесь ли — на заливе, там ли — на Куршской косе.

Николка обнял Митрия, потом Юозаса.

Перейдя через мосток, юноша поднялся на невысокий берег и оглянулся: Юозас и Митрий стояли рядом, глядели путнику вслед. Николка помахал им, покричал и, увидев, что телеги тронулись, зашагал в ту сторону, откуда прямо в лицо дул свежий сырой ветер.

Остаток ночи Николай провел в овине, забившись меж снопами не молоченного еще хлеба. Проснулся от недалеких голосов — бабы спозаранку вышли к реке полоскать белье. Говорили не по-русски. Отряхнувшись от половы, приосанившись, чтоб народ не пугать, вышел Николка на свет Божий.

Не отходя от двери овина, путник глядел во все глаза.

Первое, что он увидел, было море — широкое, как степь, и серое, как небо. По морю, как и по небу, бежали белые облачка. Только в отличие от небесных они и рождались на глазах, и здесь же пропадали, едва добежав до берега.

Прямо у его ног начинались огородные гряды, только содержали их хозяева как бахчу, без всякой изгороди.

По обе руки лежали огороды, а впереди, в полусотне шагов, рядком рассыпалось десятка три хат с низкими стенами и высоченными, крытыми соломой крышами. Половина из них стояла под глиняными трубами, к которым большими черными лукошками лепились аистиные гнезда. За домами начиналось море, простиравшееся до самого небозема, где небо сходилось с землею. Там, соединяя море и небо, тянулась тонкая желто-черная полоска — должно быть, какой большой остров.

Николка отлепился от стенки овина и пошел на голоса.

Три бабы, одна за другой распрямляясь, молча глядели на чужака, ждали, пока тот подойдет.

Паренек, подойдя, поклонился, проговорил учтиво по-литовски:

— Бог помощь.

Бабы поздоровались, загомонили — скоро, не враз и поймешь.

Одна, побойчее других, сказала:

— Постой здесь, — а сама быстро пошла к избам.

Две другие снова занялись бельем.

Вскоре бойкая портомоя подоспела к берегу с бородатым, нестарым еще мужиком. Оказалось, что бородатый в деревне за старшего — о том говорили и зипун почище, и сапоги покрепче, и шапка поновее, чем у простых мужиков.

Староста, а по-литовски — войт, стал расспрашивать Николку: что за человек, откуда пришел, куда идет. Николка отвечал открыто, без утайки. Выслушав внимательно, войт сказал:

— Иди за мной.

Приведя Николку на самую кромку морского берега, где стояло несколько лодок, староста ткнул в одну пальцем:

— Садись и плыви до косы. Там между двумя дюнами найдешь кошару. Скажешь — прислал Ионас. Лодку при случае пусть обратно пригонят. — И, взяв с путника за помощь грош, буркнул: — Плыви с Богом.

В полдень Николка выскочил на твердый, укатанный морем песок, разминая ноги, присел пару раз, будто на свадьбе примеривался выкинуть замысловатое коленце. Поглядел вокруг — песок и море. Поглядел вверх небо, и под самым небом макушки сосен.

Вытянув лодку на берег, Николка зашагал к дальней дюне, которая была выше других. Там-то, в распадке, и должна была стоять рыбацкая кошара. Из-за дюны в небо подымалась струйка дыма, и, смело пойдя на нее, Николка скоро увидел большую ригу. В основании дома лежали крупные валуны, выше камни поменьше, верхняя часть стен была сделана из смеси глины с песком. Высокая двускатная крыша, покрытая водорослями, в маленьких окошках тускнеют рыбьи пузыри. Возле кошары громоздились бочки, лежали опрокинутые вверх днищем лодки, болтались рваные сети.

Дым шел не из трубы на крыше, а из-за дома. Паренек обогнул постройку и увидел старика кашевара, подбрасывавшего сучья в костерок. Огонь играл внутри кольца, выложенного из камней. На камнях стоял старый, весь в саже, казан.

Николка, учуяв дух овсяной каши, сглотнул слюну и сразу же вспомнил, что не ел со вчерашнего вечера. На шорох шагов старик обернулся. Николка увидел выцветшие, когда-то голубые глаза, рыжие космы, рыжеватую бороденку — будто по переспелой ржаной соломе щедро сыпанули мукой. Приблизившись, Николка понял, что перед ним очень старый человек.

Старик, проводивший все дни в одиночестве, рад был поговорить с новым человеком. К тому же чувствовалось, что артельщики относились к старому свысока:

мы-де добытчики, а ты почти что дармоед — возле нас кормишься, бабьей работой себя оправдываешь. Здесь же все было наоборот — пришелец нуждался в нем, и старый рыбак мог оказать новичку если не покровительство, то поддержку.

Кашевар сказал, что зовут его Зикко, а прозвище ему Угорь.

— А лет тебе сколько, дедушка? — полюбопытствовал Николка.

— Точно не знаю. Знаю, что отец мой был как ты, когда князь Ягайло побил гроссмейстера Ульриха. А я родился через пять лет после этого. Выходит, теперь мне семь десятков с лишним.

Николка не понял, о каких Ягайле и Ульрихе говорит старик, да и не это было ему сейчас интересно. Собравшись с духом, юноша горохом рассыпал вопросы об артели, о людях, о порядках.

Старик отвечал толково и с явной охотой. Выходило, что живет в артели разный народ — и свободные, и тяглые орденские люди. Тяглецы прибиваются не надолго — ранней весной и поздней осенью, когда в поле дел немного. Так что сейчас здесь одни вольные. Ближе к зиме все рыбаки убираются по домам. Остаются лишь те, кому некуда податься.

— А я, — горестно сказал старик, — живу здесь круглый год — никого у меня нет.

Николка подумал: «Вот и я, видать, с дедом буду зиму зимовать».

К вечеру вернулись рыбаки. Порасспросили — кто да что, откуда да почему, надолго ли и зачем. Порядив недолго, приговорили — оставаться.

И прибился Николка к рыбацкой артели между небом и морем, на песчаной и сосновой косе с загадочным названием Курши-Нерия.

Удивительное это было место — Курши-Нерия! Зикко, помнивший чертову бездну историй и сказок, былин и небылиц, рассказывал, что Курши-Нерию Бог создал в последний день творения, когда уже и солнце в небе горело, и луна плыла, и звезды сияли, когда и твари земные теплу и свету радовались, и рыбы плескались, и праотец Адам удивленным оком взирал на мир. А на седьмой день, попы говорят, решил Господь отдохнуть. В общем-то, так оно и было, старые люди подтверждают, что в седьмой день отдыхал Вседержитель и Творец всего сущего от великих шестидневных трудов. Да вот утром седьмого дня, полюбовавшись на Землю, увидел Господь, как хороша Земля и подобна прекрасной невесте, только не хватает ей украшения. И тогда надел он красавице янтарное ожерелье — Курши-Нерию, лучшее, что сотворили руки Господни.

Слушал Николка рассказ старика — верил и не верил, но глядел вкруг себя и думал: «А ведь и правда, не может быть на земле места краше».

Курши-Нерия в самом деле была излюбленным и ни с чем не сравнимым капризом Творца. Лежавшая посреди моря золотым мостом длиною в восемьдесят верст, коса соединила земли жемайтов и пруссов. Янтарный сок катился по медным стволам ее сосен, тысячи птиц, разгоняя ветром крыльев облака, летели над нею, и, наверное, поэтому небо здесь почти всегда было чистым, а золотое солнце грело белые дюны.

Минул месяц. Теперь Николке казалось, что он родился здесь и ничего, кроме песка, сосен, воды и неба, никогда не видел. Рыбацкое дело сразу пришлось мальцу по душе. Было оно чем-то сродни делу казацкому. В море выходили артельно — не ямы рыть, не землю драть — встречь ветру, на волну, не таясь от опасности. Работали споро, весело. Как в воинском деле — могла их ждать удача, могли прийти домой и пустыми.

Рыбаки — литвины ли, пруссы ли, русские ли — были по большей части людьми угрюмыми и молчаливыми. Такими сделала их работа — опасная, трудная и не больно-то прибыльная. Взяв Николку в артель и приглядевшись к нему немного, увидели они, что проку от нового рыбака немного — их непростого ремесла он не знал, на берегу — солить ли, коптить ли, вялить ли рыбу — не умел. Во многом все же был парнем пришелец вполне подходящим — не робким, не жадным, да и зла никто от него не видел.

Николку порешили оставить в артели, лишь занятие ему сыскали иное: поразмыслив, определили паренька возчиком — добытую рыбу развозить в окрестные города и замки. Тот с радостью согласился: и новые, дотоле незнакомые люди ему нравились, и до странствий он был охоч, и кони ему были любы.

Первый раз взял его с собой для того, чтоб хотя бы малую сноровку в торговле преподать, сам артельный староста — тезка Николы, Микалоюс.

— Ты, главное, к тому, что покупщики меж собой говорят, внимательно прислушивайся, но виду, что понимаешь, не подавай.

— Как же я пойму, дядя Микалоюс, ежели я по-немецки ни слова не знаю.

— Поначалу я тебя подучу, а там уши держи востро, повторяй про себя, что услышал. Коль не поймешь — мне говори. Я с ними бок о бок всю жизнь живу, все по-ихнему понимаю. Да вот на старости лет жалеть начал, что не прятал от них своего знания. Потому как иной раз, когда немец думает, что ты его языка не знаешь, такое скажет — вначале вроде и обидно. А подумаешь, так кроме обиды и польза есть — знаешь, что о тебе и о всех нас господа немцы думают.

Николка новое дело постиг довольно быстро. По тем деньгам и товарам, что привозил в артель, было видно — не ошиблись рыбаки, поставив его в извоз.

На Покров потянулись к югу журавли. Многие артельщики стали собираться домой. Шел октябрь, скотину загоняли в тепло, скармливали ей последний пожинальный сноп, собирали последние яблоки, готовили на зиму последние ягоды.

Николка, укладываясь спать, припоминал: «На Покров девки кончают хороводы водить, начинают ходить на посиделки, свадьбы играют». А от этого мысли перебегали к давней деревенской жизни, когда еще жил с мамкой да тятькой недалеко от Гродно в имении пана Яна Юрьевича Заберезинского.

Много с той поры воды утекло. И все-таки как-то раз, больно уж затосковав, пошел на лодке через залив в деревню. Пожил пару дней в старой баньке, поглядел на людей, да только чуть ли не сразу потянуло его обратно. Идя на веслах к Нерии, сам себе дивился:

почему это не влечет его к деревенским парням да девкам, а тянет невесть куда — в пустую кошару, к старому домовому, байки его несуразные слушать да, бездельно уставясь в небо, думать о чем ни попало…

Жили Николка и Зикко Угорь в маленькой зимней пристройке — полторы сажени на полторы. Спали — дед на каменке, Николка на лавке. До полночи горел у них жирник, благо ворвани было довольно. Вечерами, погасив огонек, глядел Николка на светлое пятнышко оконца и слушал дедовы сказки.

— Вот еще… — говорил Зикко Угорь мечтательно. — Рассказывали это не совсем старые люди, а они в молодости от своих дедов слышали…

Пришел в нашу землю немецкий король. Было у него три раза по сто и еще тридцать три корабля. А у нас, пруссов, кораблей было мало. И мы попрятались в лесах, а наши вожди с дружинами ушли в деревянные крепости.

Тогда вышел немецкий король на берег моря и со всеми силами подступил к деревне Тувангесте. Много месяцев немцы били в стены Тувангесте большими бревнами с железными оконечниками, кидали в деревню огонь и стрелы.

Много месяцев пруссы храбро бились. Немцев была тьма, и оружие у них лучше нашего. Они взяли Тувангесте и сожгли его, а людей убили, и на месте разоренной деревни заставили построить свой бург из камня и назвали его Кенигсберг, что значит Королевская Гора. Сделав это, прошли немцы по берегу залива и по Нерии, через землю куршей, и на другой стороне косы поставили еще один бург — Мемель.

Тридцать лет воевали потом пруссы с немцами, но захватчики победили пруссов. Кто не сумел убежать в Литву — побили до смерти, и совсем немногих уцелевших сделали рабами.

Так и живут с той поры на берегах этого моря немцы — хозяева и пруссы — рабы…

Ох, как много знал всего Зикко Угорь! Он поведал о великих вождях прусских повстанцев Херкусе Мантасе и Диване Медведе, о помощи, оказанной повстанцам князем славянского Поморья Святополком и новгородским князем Александром Ярославичем по прозвищу Невский.

Он рассказывал о том, как рыцари травили пруссов по лесам свирепыми охотничьими псами, а изловив, предавали медленной смерти, соперничая друг с другом в жестокости и изобретении новых мучений и пыток.

— Я почти один, — говорил Зикко Угорь, — знаю, как это было на самом деле. Люди говорят, что в других прусских землях — в земле Натангов, в Помезании и у 3амбов тоже осталось несколько стариков, которые помнят прежние дела и дни. Жаль, после нашей смерти никто уже не будет знать правду о том, что здесь когда-то было… — И, помолчав, добавлял грустно: А немцы все это рассказывают не так. Они говорят, что мы, пруссы, были дикарями, не людьми даже, а лесным зверьем, и они нас пришли учить и хотели заботиться о нас, но мы этому воспротивились, стали воевать с ними. Тогда им пришлось защищаться, и некоторых, самых зловредных, побили в честном бою, а остальных привели в церкви, как добрые родители водят злых, упрямых детей. И знаешь, отчего мне грустно, Николаус? Я умру, и правда моего народа умрет вместе со мной, А немецкая неправда останется в книгах. Ведь у нас, пруссов, книг нет… Николке было жаль деда, он говорил утешительно:

— Может, и есть такая книга, где вашу правду записал какой добрый человек.

Дед ворочался, вздыхал, говорил печально:

— Спи, Николаус, спи.

Николка засыпал не сразу: долго еще летали под потолком избушки рыцари в белых плащах, пруссы в волчьих шкурах, горящие деревни, умирающие в муках люди…

* * *

Прошла зима. По весне в кошару вернулись почти все старые рыбаки. Появились и новые. Николку уже считали за своего — с первым уловом отправили торговать одного. На этот раз он не поехал в Мемель — там и своей рыбы было довольно: стоял Мемель на берегу моря, чего не хватало его гражанам?

Повез товар в глубь Пруссии — в города Велау, Фридлянд, Эйлау. Путь был в три раза дальше, зато а барыша больше.

В артели встретили его уважительно — не было у них такого удачливого торговца-фактора, как Николай. Со временем становился паренек в торговле все сноровистее, все удачливее. Через полгода он уже многое понимал по-немецки, но, как учил его староста, никогда в том не признавался, и вскоре это вошло у него в привычку.

Зикко Угорь тоже постоянно твердил, что скрытность — дело полезное. Старый прусс считал, что нет парода хитрее и злее немцев, и потому был очень рад, что Николка споим мнимым незнанием их языка постоянно немцев дурачит. Постепенно Николка даже пристрастился к этой игре. Страшно коверкая два-три десятка слов, необходимых в торговом обиходе, зарекомендовал себя в глазах своих покупателей редкостным остолопом.

С концом лова кончалась и торговля. Тихий залив под ветром пенился белыми барашками, песок больно хлестал в лицо. Про море вообще говорить не приходилось — шли на берег волны одна выше другой: не только на лодке, на корабле и то отойти от кромки суши было страшно.

А потом на дюны и сосны пали легкие снега — будто бесчисленные птичьи стаи, пролетевшие над Нерингой, сронили перья и пух, укутав землю куршей мягким белым одеялом.

Засветив жирник, Зикко и Николай вечерами плели сети, смолили лодки, чинили бочки — ладили к весне рыбацкую снасть. Ложились спать рано, вставали поздно. Тихо было вокруг, безлюдно. Редко когда забредал к ним случайный путник, погреться у огонька, послушать хозяев, порассказать о чем ни шло самому.

Только однажды случилось у них событие важное. В полдень появился у дверей каурый конь неописуемой красоты и невиданных статей, под седлом и в богатой сбруе.

Николка и Зикко выскочили из кошары, схватили каурого за узду. Конь, как умная и верная собака, потянул их к дороге, устремившись на полдень — к Кенигсбергу. «Видать, хозяин его там», — подумал Николай и, вместе со стариком проследовав за конем, зорко вглядываясь настороженным взглядом, через малое время заметил сидящего у дороги человека. Незнакомец, увидев коня, Николая и Зикко, с трудом приподнялся и встал, опираясь на две палки.

Глава втораяШтатгальтер Ордена

Граф Вильгельм фон Изенбург унд Гренцау был высок ростом, широк в плечах и тонок в талии.

Его светло-голубые глаза могли бы называться красивыми, если бы со стороны не казалось, что граф смотрит в свет сквозь кусок льда или со дна глубокой, чистой, но чертовски холодной реки.

Правильные черты лица Изенбурга портил лишь рот — большой, вытянутый в прямую узкую полоску, с бескровными синеватыми губами.

Поэтому получалось, что граф становился привлекательным, лишь когда молчал, прикрыв к тому же ледяные глаза. Но так как это случалось лишь по ночам, когда Вильгельм спал в своей жесткой холодной постели истового девственника, то никто его таким не видел, а все, кто знал Изенбурга, смотрел на него и слушал его, боялись и не любили рыцаря — подлинного хозяина Немецкого ордена Святой Девы Марии Тевтонской.

Вильгельм был четвертым сыном графа Саллентина фон Изенбурга и графини Гильдегард фон Гирк. Трое его старших братьев — Вилли, Герлах и Саллентин тоже были рыцарями Тевтонского ордена, но только он один достиг в ордене таких высот.

Вильгельм быстро прошел все ступени орденской иерархической лестницы и в двадцать три года был уже членом конвента — руководящего центра большой и могущественной организации, которую представлял собою даже в эти далеко для него не лучшие годы Немецкий, или Тевтонский, орден.

В конвент, называемый иногда также капитулом, входило пять братьев-рыцарей во главе с великим магистром. Вильгельм Изенбург за время пребывания в конвенте исправлял каждую из должностей, исключая самую высшую. Он был маршалом ордена, командуя его войсками. В двадцать пять лет он стал великим комтуром, что было еще труднее, чем руководство армией, и почетнее: в ведении великого комтура находились финансы орденского государства. В двадцать семь лет граф Изенбург стал штатгальтером ордена наместником великого магистра, из-за болезни не управляющего своим государством.

Штатгальтер не обманул ожиданий братьев-рыцарей: он успевал делать все, не щадя здоровья и сил.

Сил требовалось много…

* * *

— Ты не представляешь, Христофор, до чего приятно видеть тебя здесь, у меня в гостях, — радостно говорил Изенбург, неловко обнимая Шляйница за плечо. — Мне нужно многое узнать у тебя и о многом рассказать, старый боевой друг.

Шляйниц, вопросительно взглянув на Изенбурга, жестом указал на скамью в углу садика. Изенбург кивнул и, не снимая руки с плеча саксонца, сел, аккуратно откинув в сторону край белого плаща, который он непременно менял дважды в день.

— Дела наши обстоят весьма неблагоприятно, Христофор. Многое из того, что я скажу сейчас, тебе известно и без меня. Но я вижу необходимость обратить твое внимание на отдельные события, иначе нынешнее положение ордена останется для тебя не до конца понятным. Как это ни покажется тебе странным, сегодняшние наши беды начались не вчера и даже не десять лет назад. Они начались почти за сто лет до этого дня — 15 июля 1410 года, когда несчастный гроссмейстер Ульрих фон Юнгинген потерял не только собственную жизнь, но вместе с нею — силу, богатства и славу ордена. Непонятно за какие грехи, но знаю твердо: именно в тот трижды проклятый день Святая Дева отвернулась от нас. Даровав победу полякам, литовцам и русским, она предопределила ордену и его неизменных врагов, и его дальнейшую судьбу. Вот уже сто лет после этой злосчастной битвы под Танненбергом орден слабеет и чахнет, и теперь мы не можем биться не только со всеми нашими врагами вместе, но не выстоим даже один на один против любого из них.

Изенбург вздохнул и, печально потупившись, произнес:

— Знаю, князь Глинский приучил тебя играть в шахматы. Я и сам люблю эту игру. Так вот, порою мне кажется, что Всевышний посадил меня за шахматную доску к самому концу уже проигранной партии. Он оставил меня без ладей и слонов, без ферзя и коней, с малым числом кнехтов против всех вражеских фигур и пешек и лукаво приговаривает исподтишка: «А ну-ка, Вильгельм, ну-ка, сынок, попробуй побить черных».

— Позволь тебе возразить, Вильгельм, — вмешался Шляйниц. — Орден в Пруссии действительно можно уподобить нескольким кнехтам. Но ведь еще несколько кнехтов стоят в Ливонии. И подобно тому, как кнехты на шахматной доске образуют первую линию, так и орден в Пруссии и в Ливонии представляет собою выдвинутую вперед фортецию христианства, воздвигнутую перед лицом язычников. За его спиной стоят и папа, и император, и князья империи. И трудно сказать, у белых или у черных больше фигур на доске.

Изенбург скривил рот. В исключительно редких случаях, когда такое происходило, считалось, что штатгальтер улыбается.

— Если все-таки принять сказанное тобою за истину, то позволь добавить следующее. Пусть белых фигур столько же, сколько и черных, но и игроков на нашей стороне слишком много. Среди этих игроков нет согласия. Каждый мнит себя в игре главным и норовит помешать своему союзнику, не позволяя двинуть в нужное время, на необходимое место принадлежащую ему фигуру. Даже Вольтер фон Плеттенберг, магистр нашего же ордена в соседней Ливонии, чувствует себя ни от кого не зависимым сюзереном. То же самое могу сказать и о магистре в Германии, и о магистре в Италии, и даже, стыдно признаться, о некоторых моих комтурах.

— Так что же, смешаем фигуры? — спросил Шляйниц.

— Э, нет, — ответил Изенбург, — Жизнь не во всем шахматная игра. Вторую партию нам играть никто не позволит. Пока человек жив, он надеется. Отнимите у человека все, но оставьте надежду, и он будет жить. Отберите надежду, и жить ему будет незачем. У меня тоже есть надежда, Христофор.

Шляйниц вопросительно взглянул на Изенбурга.

— Когда-нибудь насмерть стравить московского медведя с литовским львом и белым орлом королевской династии Пястов. В этом я вижу жизненное предназначение и руку Божественного провидения, которая ведет нашу семью и мой орден. Для того чтобы Москва боялась и ненавидела Литву, похваляющуюся львом на гербе, а Литва отвечала ей тем же, достаточно все время твердить русским, что восточные территории государства Ягеллонов, над которыми распростерли крылья белые орлы Пястов, — их собственные вотчины, захваченные литовцами. И что литовцы сделали это по злому умыслу, отобрав то, что им никогда не принадлежало.

— А разве это не так? — Шляйниц с интересом взглянул на Изенбурга: такой казуистики он не ожидал даже от него, хотя штатгальтер считался одним из самых опытных аргументариев в ордене.

— Нет ничего однозначного, Христофор, — наставительно проговорил штатгальтер, — Эти земли — Белую Русь, Смоленск, Вязьму и многие другие литовцы отбили у татар, когда те установили свою власть почти над всеми русскими княжествами. Даже Киев — мать русских городов, как говорят московиты, — освободили от татар литовцы. Они изгоняли с этих земель татар и конечно же не бескорыстно устанавливали свою собственную власть, которая была для русских меньшим злом: на смену язычникам шли христиане, а их власть для русских была не в пример легче татарской. Это была, Христофор, своеобразная реконкиста. Подобно христианским королям Испании, изгнавшим из своей страны сарацин, литовские князья выбивали с русских земель язычников — татар.

«С той лишь разницей, — подумал Шляйниц, — что испанцы очищали от мавров собственную родину, а гедиминовичи — чужую». Но промолчал, решив дождаться конца тирады штатгальтера.

— Нам, немцам, — продолжил Изенбург, — и теперь, и впредь выгодно представлять дело таким образом, что никакого освобождения от татар не было, а происходил лишь захват русских земель. Это поселит в сердцах литовцев и русских вековую неприязнь и облегчит нашу борьбу и с теми, и с другими. Это будет на пользу и ордену, и Германии, а значит, и семье Изенбург унд Гренцау, и всем немецким дворянам, ибо немецкие Нобили, орден и Германия — единое целое.

«Вот как, — подумал Шляйниц, — даже в разговоре со мной штатгальтер впервые соединил столь откровенно судьбу семьи с судьбой ордена. Хотя и до сих пор Божественное провидение вело семейство графа Изенбурга по одной дорожке с орденом. А как же иначе? — вдруг осенило Шляйница, — Ведь Изенбург — это немецкое название русской крепости Изборск. Носить титул графа Изборского, всю жизнь знать, что с границы орденских владений видны стены замка, название которого, хотя и на немецкий лад, вписано навечно рядом с твоим собственным именем, и не обладать им? Что может быть нелепее? И что может быть большим укором самому себе и ордену, который остановился у стен Изборска-Изенбурга, видит его, но взять не может?»

— Здраво глядя на вещи, граф, — сказал Шляйниц, впервые называя штатгальтера по титулу, — дело ордена касается не только семьи Изенбург унд Гренцау. Это наше общее семейное дело. Я имею в виду все благородные фамилии Германии, в общем-то составляющие одну большую семью, чьи дети состоят в ордене. И дело здесь не в том, что вы, крестоносцы, принесли сюда слово Христово: поляки уже были крещены за двести пятьдесят лет до нашего, немецкого, появления здесь. Литовцы крестились позже, но это не помешало нам и после их обращения в христианство воевать с ними. Что касается язычников — пруссов, то каждые девять из десяти предстали перед Всевышним, так и не дождавшись приобщения к таинствам святого крещения.

— Ты опасный человек, Христофор, — проговорил Изенбург, вставая со скамьи. И было непонятно, сказал он это всерьез или шутя. — А что касается нашего друга князя Михаила, то ты сделаешь все, чтобы этот надутый павлин как можно сильнее ввязался в драку с Сигизмундом. Нам, немцам, — и Шляйниц отметил, что Изенбург сказал не «нам, ордену», а «нам, немцам», — такая свалка пойдет только на пользу. Чем больше русские будут биться с поляками или литовцами, тем свободнее будут наши руки, тем больше пользы будет от всего этого христианскому миру.

— Я все понял, Вильгельм. Я заверю князя Михаила, что орден поможет ему всеми силами, если начнется война с Сигизмундом.

— Пусть начинает, Христофор. А мы посмотрим, что делать дальше. Главное, чтоб он с первых же шагов увяз поглубже и у него не осталось никаких путей для примирения с Сигизмундом.

— Все обратимо, Вильгельм. Все утраченное можно восстановить, а значит, и простить, — произнес Шляйниц задумчиво.

— Нет, Христофор, не все. Две вещи необратимы. Нельзя вернуть жизнь и восстановить потерянную честь.

* * *

Шляйниц провел в Кенигсберге три дня. За это время он узнал от верных людей, что происходит в соседних землях, Западной Пруссии, в Вармийском епископстве и можно ли поднять на Польшу датского короля. Никто только не мог ответить ему с достоверностью, будет ли в предстоящей войне с Сигизмундом союзником Михаила Львовича ливонский магистр Плеттенберг? Ливония была под боком, управлялась теми же братьями-рыцарями из Тевтонского ордена, но ни один осведомитель Шляйница ничего вразумительного на этот счет сказать не мог.

На четвертые сутки Шляйниц порешил отправиться в Ригу и разузнать все самым подробным образом, расспросив друзей и знакомых, близких ко двору старого ландмейстера.

Не привлекая ничьего внимания, он выехал затемно, верхом, без возка и кареты. Никто не сопровождал его: ни конвой, ни слуги.

В полдень миновав рыбацкую деревушку Кранц, он поскакал по дороге, уходившей к косе Курши-Нерия. В эту ночь спать ему почти не довелось, и, вопреки обыкновению, чувствовал себя Шляйниц разбитым и усталым.

Безлюдье и тишина обступили путника. Казалось, во всем мире под высоким синим небом есть только эта дорога, эти сосны и эти дюны и посреди них одинокий всадник, мерно покачивающийся в седле в такт ударам копыт.

Сосны и дюны тянулись по обеим сторонам дороги бесконечной чередой, солнце припекало, и Шляйниц незаметно для себя задремал. Под глухой мерный топот копыт дрема сменилась сном, и он покачивался в седле, пригретый солнышком, в тишине и покое безлюдного леса, бессильно свесив голову и уронив поводья.

Что произошло дальше, Шляйниц не понял. Пытаясь разобраться потом, уже через несколько часов и дней, он мог только предполагать, как оказался лежащим на дороге. Падая, Шляйниц сильно ударился головой и потому, очнувшись, долго не мог сообразить, что с ним и где он. Голова гудела, в ушах стоял звон, перед глазами плыли кровавые круги. Приходя в себя, Шляйниц услышал далекое знакомое ржание — испуганное и призывное. Затем раздался удаляющийся шум и треск — так уходит по валежнику в глухую чащобу крупный зверь — медведь, лось, кабан. Шляйниц сел, опираясь обеими руками о землю. Попытался подняться, но резкая боль в левой ноге не позволила сделать этого. Он осторожно провел пальцами по голени и почувствовал в сапоге теплую липкую влагу, пропитавшую штанину. Дрожащая рука нащупала острую, выступившую сквозь прорванную кожу кость. Он закрыл глаза и почувствовал, как руки становятся все слабее и слабее, а голова снова наполняется шумом и звоном.

Шляйниц лег на спину и расслабился. Немного успокоившись, он повернулся на правый бок и медленно пополз к краю дороги. Подобрав две толстые палки, встал и попытался пойти туда, где слышалось удаляющееся ржание коня. Однако, сделав несколько шагов, понял, что идти ему не под силу. Опустившись на дорогу, он стал размышлять, как поступить дальше. Высчитывая, сколько времени прошло с момента падения, Христофор вдруг разглядел неясные силуэты двух человек, идущих по дороге навстречу.

Шляйниц нащупал ножны кинжала и передвинул их под правую руку, внимательно вглядываясь в приближающихся. Вскоре он различил, что один из них стар, а второй — почти мальчик. Шли они быстро, держа его коня под уздцы с двух сторон.

«Мужики», — подумал Шляйниц, и у него отлегло от сердца.

Он снова поднялся на ноги и стоял, превозмогая боль, надменно выпятив худой длинный подбородок. Мужики, сняв шапки, подвели коня.

— Помогите мне сесть в седло, — проговорил Шляйниц властно. — Да осторожнее — у меня сломана нога.

Старик сказал что-то мальчику на непонятном Шляйницу языке. Тот подошел к стремени и неожиданно сильно и ловко почти забросил саксонца в седло.

— О! — сказал Шляйниц.

Паренек улыбнулся — открыто, без заискивания и проговорил весело:

— Ничего, дядя, авось не помрешь.

— Ты русский? — взяв поводья, спросил Шляйниц.

— Русский, — ответил Николка.

— А дед есть кто?

— Дед — прусс, — улыбнулся открыто юнец. Зикко согласно закивал головой. «Вот оно как, — подумал Шляйниц, — лучше, если я не скажу, что я немецкий дворянин».

Саксонец широко улыбнулся и, стараясь чисто и правильно выговаривать русские слова, произнес:

— Ну, слава Богу, повезло. Я есть слуга князя Михаила Львовича Глинского.

— Самого Глинского! — с неуемным восторгом воскликнул Николка.

— Ты слышал о нем? — осторожно спросил Шляйниц.

— Как не слышать, дяденька! Кто ж его ныне не знает! — И добавил гордо: — Я с его войском от самой реки Лань до Вильны шел. Спас меня князь от татар, из неволи вызволил.

— Что ж, хлопец, в той битве и я был. Неповредимым от нее ушел. А здесь на ровном месте кровь проливал, — произнес Шляйниц, чувствуя, что по-русски говорит с ошибками, и досадуя, что ничего с этим поделать не может.

— Значит, и ты, дяденька, мой спаситель, — засмеялся Николка.

— Вчера я тебя спасал, сегодня ты меня спасал, — улыбнувшись впервые за все время, проговорил Шляйниц. И вдруг неожиданно для самого себя добавил: — Какие могут быть сосчитвания долгов между двух друзей?

* * *

Зикко и Николка привезли Шляйница к себе в избу. Сняв сапоги, разрезали штанину, обмыли рану теплой водой. Покалеченный всадник дышал тяжело, постанывая от боли, а чуть придя в себя, сказал хриплым шепотом:

— Коня поставьте под крышу. Дайте поесть. Воды дайте.

Николка, выйдя за порог, с удовольствием погладил каурого по шее, завел в пустую кошару, расседлал, задал овса, напоил. Ох, до чего хорош был конь! Глаз не оторвать!

Повздыхав так, Николка вернулся к себе в пристройку.

— Все делал, как я повелевал? — спросил больной.

— Все, — коротко ответил паренек, удивляясь тому, что незваный гость ведет себя слишком по-хозяйски.

— Слушай дальше, — тем же тоном проговорил больной. — Возьми мой плащ, сапоги. Одевай себе. Бери коня, поскакай в Кенигсберг. В замок. Расскажи штатгальтер Изенбург про меня — Христофор.

Ошеломленный Николка, не медля ни часа, помчался в Кенигсберг довести до штатгальтера о несчастье, приключившемся в дороге со слугою князя Глинского, а также сообщить, где он нынче обретается, и привезти к нему лекаря.

До чего же упоительной была эта скачка! Каурый трехлеток сразу же почувствовал твердую опытную руку и пошел ровным легким галопом, играючи оставляя версту за верстой.

«Да, — подумал Николка, — не чета моему чалому. За таким удальцом ни один татарин не угнался бы». Замечтавшись, вдруг представил, что конь его собственный, так аж дух захватило от столь необыкновенной грезы.

В полночь Николка завидел черные игольчатые шпили кирк, возвышающиеся над городской стеной Кенигсберга на фоне звездного неба. Вскоре конь остановился у глубокого рва, наполненного темной неподвижной водой. Дорога обрывалась у самого берега. На противоположной стороне рва, закрывая полнеба, торчал подъемный мост, поднятый на цепях вровень с городскими воротами.

Не сходя с коня, Николка стал звать стражу, однако никто не появлялся. Разозленный безмолвием, гонец, спрыгнув на землю, принялся собирать камни и швырять их через ров. Булыжники градом застучали по днищу моста.

Через несколько минут откуда-то из темноты вынырнул здоровенный детина в кирасе и каске и заорал так оглушительно, что Николкин жеребец запрядал ушами и оторопело подался назад.

Посланец мало что разобрал из того, что прокричал разбуженный караульный, да и незачем ему было слушать пустопорожнее солдатское сквернословие.

Дождавшись, когда верзила на мгновение смолк, Николка объявил негромко:

— Гонец к штатгальтеру графу Изенбургу!

Детина, не раскрывая рта, скрылся, и через несколько мгновений возле подъемных ворот оказалось четыре кнехта.

Вороты заскрипели, цепи лязгнули, мост нехотя качнулся и медленно пополз вниз. Николка слышал, что в Кенигсберге какая угодно дорога от любых городских ворот ведет к орденскому замку. Поэтому, не расспрашивая кнехтов, пустил каурого рысью и помчался вперед, туда, где темнел тридцатисаженный донжон Кенигсбергского замка.

Во двор замка его впустили незамедлительно и, несмотря на глубокую ночь, тотчас же доставили во внутренние покои, где маленький седой человечек, строго на него глядя, сказал по-русски:

— Тебя хочет видеть сам штатгальтер ордена граф Вильгельм фон Изенбург. Говори кратко и только о том, о чем тебя спросят.

Маленький человечек пошел вперед Николки, подняв высоко над головой бронзовый шандал с тремя свечами.

Николка ступал осторожно, стараясь не шуметь, и, хотя боялся споткнуться, то и дело озирался по сторонам. Да и как было не смотреть? Никогда еще не доводилось бывать ему в таком большом доме, и никогда не видывал он столь многих диковин. На стенах коридоров и огромных пустых залов — не меньших, чем залы иных храмов, — висели мечи, алебарды, пики, топоры, головы оленей и вепрей — рогатые, клыкастые, страшные. Николка прошел множество переходов, лесенок, дверей и дверок и всюду видел железные решетки, цепи, пудовые замки, тяжкие запоры — будто не дом это был и не крепость, а тюрьма.

Наконец провожатый остановился у невысокой кованой дверцы и, многозначительно взглянув на Николку, осторожно постучал. Из таинственной комнаты раздался неразборчивый говор. Однако ж провожатый приглашение понял и, легонько толкнув дверь, почтительно переступил порог, знаком увлекая за собою юнца.

Николка вошел в маленькую комнатку, где стояли лишь стол, три стула и узкая кровать, крытая тощим тюфяком.

На одном из стульев сидел нестарый еще мужчина с глазами блеклой ледяной голубизны.

Маленький человечек низко поклонился и произнес довольно длинную фразу, Николка понял, о ком идет речь, — о подобранном им человеке по имени Христофор и хозяине замка Вильгельме, в комнате которого они теперь находились.

Вильгельм Изенбург проговорил коротко, и маленький человечек тотчас же перевел:

— Что случилось с господином Христофором?

— Он упал с коня, — ответил по-русски Николка, не подавая виду, что понимает их разговор. — Мы нашли его в лесу и привезли к себе в избу.

— Кто это — «мы»? — спросил Изенбург.

— Я и старик рыбак Зикко.

— Господин сильно расшибся?

— У него сломана левая нога, — ответил Николка и, наклонившись, показал на своей ноге, в каком месте именно она сломана.

— Ты отведешь к господину Христофору моего лекаря и двух его помощников.

Маленький человечек все это старательно переводил. Изенбург встал, и Николка понял, что ему следует покинуть комнату. Он поклонился и вышел. Следом за ним, чуть погодя, вышел маленький толмач.

— Поедешь тотчас же, — сказал он, — С тобой отправятся люди, чтобы исцелить господина Христофора. Ступай во двор. Конь накормлен и напоен. Как только лекарь сядет в карету — твой конь тут же встанет под седло.

Наутро возле рыбацкой кошары остановилась карета с лекарем и двумя его помощниками.

Лекарь выправил кость, наложил на ногу деревянные дощечки, обернул их лубом и перевязал лыком.

Шляйниц отобрал у Николки и сапоги, и плащ. Чтобы хлопец не обижался, сказал примирительно:

— Я давать тебе сапоги и плащ, чтобы по дороге не думали, что ты украл мой конь, а то конь дорогой, а на конь — бедный человек.

И протянул Николке серебряный талер. После этого Шляйница перенесли в карету. Прежде чем отъехать, Шляйниц подозвал к себе Николку и, пристально поглядев в глаза ему, спросил:

— Хочешь служить князь Глинский?

— Хочу, — ответил Николка, не веря выпавшему на его долю счастью. И испугавшись, что Шляйниц передумает, зачастил: — Знал бы ты, добрый человек, как хочу князю Глинскому верой-правдой служить. Меня ведь в полон-то татаре взяли, когда в станичной казацкой службе был. Воинская-то, ратная служба мне сызмальства ведома и свычна, дюже люба.

— Ну-ну, — проговорил саксонец важно, — не надо много говорить. Бери мой конь, Николаус, поехать ко князь Михаил. Рассказать, как ты подобрать меня на дорога, как призывать ко мне лекарь, как мне помогать. Он будет за все это принимать тебя служить. Скажи князь: лекарь говорит — я буду здоров через один или один с половиной месяц.

— Спаси тебя Христос, добрый человек, — проговорил Николка и ткнулся губами в руку саксонца.

Шляйниц руки не отнял.

Затем дал знак Николке подняться на ступеньку кареты и, припав к его уху, стал шептать:

— Поехать надо к Мемельбург. Оттуда через земля лифляндский риттер ехать по берег река Неман до город Ковно и потом на половину день. — Шляйниц махнул рукой, указывая на юг. — Ты будешь ехать по дорога, который я и князь Глинский шли воевать с татар. После Ковно через четыре или пять день будет шлосс Лида, еще через четыре день — город Клёцк и после Клёцк дальше на половину день по берег река Лань. На река Лань мы победить татар, — гордо произнес Шляйниц, и Николка подумал, что рыцарь был, наверное, в этой битве одним из храбрых. — Потом, — продолжал немец, — ты приедешь к река Припять. На этот река и стоит город Туров.

Шляйниц еще теснее прижал губы к уху Николки и зашептал совсем тихо:

— У ворота дом князя стоит стража. Скажешь: «Я к Панкрату от его старшего брата». И тебя будут пускать во двор. Запомнил?

Николка повторил условные, тайные слова. Когда карета тронулась, Шляйниц тотчас смежил веки не оттого, что был болен и слаб, а затем, что хотелось ему подумать: правильно ли поступил, что отдал Николке коня и послал парнишку в службу к Михаилу Львовичу? Но, вспомнив строгий наказ Глинского — всюду нанимать годных к воинской службе людей и посылать их в Туров, решил — правильно. И успокоился.

* * *

— Ох, Николай, Николай! — жалобно сокрушался старый Зикко. — Зачем ты связался с этим немцем? Обманет он тебя! Какая тебе корысть служить их проклятому ордену?

— При чем тут орден? — горячился Николка. — Я русскому князю еду служить. Он и супротив немцев, и супротив татар оборона и защита.

Старый прусс не унимался:

— Ты-то русскому князю будешь служить, да он-то сам кому служит?

— Не немцам ведь! — кипятился Николка.

— А откуда знаешь, что не немцам? — не успокаивался Зикко Угорь.

— Одно у тебя, старый, на уме: немцы да немцы. Отколь им в Белой-то Руси взяться?

— У немца руки длинные, — бубнил свое старый прусс.

— Разберусь, поди, сам, не маленький, — отрезал Николка и, обидевшись, либо отходил в сторону, либо делал вид, что засыпает.

На второй день, собрав нехитрые пожитки, Николка неспешно тронулся в путь. Зикко стоял, прислонившись к притолоке избушки, и щурился вслед. Досадуя на старика, Николка ехал не оборачиваясь и только на повороте оглянулся. Зикко, маленький, старый, одиноко стоял на дороге и из-под ладони глядел во все глаза вслед.

У всадника сжалось сердце, но он, не замедляя хода, завернул коня на поворот и впервые дал каурому шпоры.

* * *

До вотчины Глинского — Турова Николка добирался почти полмесяца. Немец точно описал путь, и паренек без особого труда, редко сбиваясь с дороги, с первым снегом подъехал к берегу Припяти.

Река была серая, тихая, без плеска текла средь низких болотистых берегов, вбирая сотни ручейков и речушек.

Николка медленно поехал по течению, всматриваясь: нет ли где брода? Наконец брод отыскался. Истоптанная тысячами ног и копыт вязкая дорога ныряла в реку и узкой черной лентой выныривала на противоположном берегу.

Осторожно тронув каурого шпорой, всадник направился к воде. Конь заупрямился, запрядал ушами, мелко перебирая ногами, пошел боком. Над рекой стелился холодный белый пар — будто от серых снеговых туч отделился рваный нижний край и поплыл над Припятью туманной завесой.

Николка снова дал коню шпоры, потянул удила. Каурый, обидчиво кося агатовым глазом, нехотя вошел в воду и пошел, чуть вздрагивая от холода и высоко выбрасывая передние ноги.

На другом берегу Николка соскочил на землю и чистым сухим холстом торопливо вытер коня, сильно прижимая тряпицу к ногам и крупу. Затем влетел в седло и погнал карьером, разогревая его. Конь, будто понимая хозяина, шел стремительно, вытянувшись над черной грязной дорогой.

Туров Николка увидел, как только выехал к Припяти. До города средь пологой равнины было не более версты. Только два невысоких холма видел перед собою Николка. Холм поближе к нему был побольше, на его плоской вершине стояла крепость. На втором, дальнем от Припяти, — церковь. Вкруг города стены не было. Место спадало от замкового холма к реке нестройной гурьбой черных, вросших в землю избушек под соломенными крышами.

За местом вдруг снова оказалась река. Она обтекала холм с двух сторон. Через реку был перекинут деревянный мост. Въехав на него, Николка увидел, что слева от реки отходит ров, также наполненный водой. Подняв голову, Николка заметил в окне надвратной башни мужика с алебардой.

«Привратный сторож», — определил Николка. Мужик спускаться не стал. Спросил негромко:

— С каким делом и к кому едешь?

— Еду к Панкрату от его старшего брата! — крикнул Николка звонко и весело.

Мужик вдруг, непонятно отчего, ошалело замахал руками, округлив глаза, засипел предостерегающе:

— Что ты! Что ты! Разве можно такие слова орать на весь белый свет!

Страж исчез, торопливо застучали шаги по лестнице башни. Когда привратник открыл ворота, на лице его все еще оставался испуг. Заметил Николка и иное в глазах стража. Впервой доводилось мальцу увидать во встречном взгляде почтение.

«Как из сказки заклятье, — ухмыляясь, подумал Николка. — Сказал его, и ворота распахнулись чуть не сами собой. Страж вначале напугался, а потом и охолопился — будто князя встретил».

Резко подбежал другой мужик, взял каурого за повод и повел в конюшню, а еще один, сняв шапку, кивнул Николке головой, не поймешь, не то поклонился, не то попросту поздоровался, и зазывно махнул рукой — идем-де.

Провожатый завел его в большую избу, что стояла посреди двора. И там в просторной, чисто убранной горнице встретил его начальник: борода лопатой, рубаха новая, сапоги из юфти.

Бородатый махнул рукой — мужик, приведший Николку, вышел вон.

— От кого? — спросил бородатый.

— От старшего брата к Панкрату, — ответил Николка тихо.

Хозяин непонятно чему улыбнулся, спросил, потеплев голосом:

— От какого же брата? Много их у меня и почти все — старшие.

— Звать его Кристофор, а прозвище мне не сказывал.

— Ты постой здесь, погоди меня маленько, — торопливо проговорил допытчик и выскочил за дверь — в соседнюю горницу.

Вскоре вернувшись, произнес испуганно:

— Сам тебя хочет видеть: князь Михаил Львович.

Глава третьяТуровский заговор

1508 год начался теплыми ветрами, звонким крошевом рушащейся наледи, ломким хрустом оседающего наста.

Вскоре после Рождества Сигизмунд Казимирович отправился из Вильны в Краков на коронацию, по которой Литва и Польша должны были вновь соединиться под одним скипетром, ибо после коронации в Кракове Сигизмунд Казимирович добавлял к титулу великого Литовского князя и титул польского короля.

Михаил Львович об эту пору сидел в Турове. Невесело ему было и бесприютно, несмотря на то что жил он в отчем доме, в тех самых стенах, которые первыми из прочих довелось запомнить ему.

Узнав, что Сигизмунд уехал в Краков, Михаил Львович вспомнил недавнее.

Всего семь лет назад там же, в Кракове, короновался на польский стол собинный его друг, благородный рыцарь, честный и добрый Александр Казимирович.

Глинский припомнил осиянный тысячью свечей собор, парчу и золото одеяний, сотни знатнейших персон из Литвы и Польши, роящихся у подножия трона, и самого себя, стоящего рядом с Александром Казимировичем, себя единственного, кто олицетворял своею персоной всех литовских дворян и кому было позволено стоять не в зале собора, а прямо возле короля, как если бы он — Глинский — был его братом или сыном.


Иные прохожие, осеняя себя крестным знамением, отплевывались, как от нечистого, убежденные, что встреча с иноверцем — к беде.

Чем ближе к Кремлю подъезжали, тем беспокойнее становилось на сердце у Михаила Львовича. Шумной, бестолковой, многолюдной и непонятной показалась ему Москва. «Как-то приживусь я здесь?» — с грустью и тревогой подумалось Глинскому. На ум вдруг пришли пакостные еропкинские слова: «Где ни жить, не миновать служить».

Часть третья