ИЗГНАННИК
Глава перваяКнязья империи
Осенью 1508 года в орденском Кенигсбергском замке появился новый человек. Был он молчалив, нелюдим, никто ничего не знал о нем, кроме того, что имя ему Лука. Высокий, худой, горбоносый человек очень редко появлялся во дворе замка. Никто не встречал его и за воротами замка, в городе. Более всего брат Лука любил прогуливаться ночью. В любую погоду выходил в сером до земли балахоне с капюшоном, опущенным по самые брови. Ступал Лука медленно, однако неспешность эта была не от старости или недугов. Если бы кто присмотрелся к его походке, то заметил бы в ней нечто звериное крадущееся, легкое, неслышное. И глаза Лука чаще всего держал чуть прикрытыми, будто даже ночью боялся лунного света, при встрече вовсе опускал долу.
Жил монах в маленькой келье возле пыточного подвала. Келья имела выход прямо во двор, и Луке не приходилось, как прочим братьям, ходить по общежительному коридору, встречаясь с соседями.
Из-за постоянных ночных бдений брат Лука спал от заутрени до обедни, потому и редко бывал в церкви.
Окно его кельи всегда было плотно занавешено по-видимому, брат Лука не мог спать при свете, а может быть, и не переносил любопытных глаз. В общей трапезной он появлялся раньше других и, быстро позавтракав, удалялся. После сна, также раньше других, обедал и, как всегда, не проронив ни слова, уходил.
Среди братьев-новициев и братьев-рыцарей о нем ходили самые разные слухи. Сойтись на чем-то одном никто из монахов не мог. Да и немудрено: в орден часто вступали те, кого постиг крах, — разорившиеся или запутавшиеся в долгах купцы, промотавшиеся дворяне, здесь искали прибежище и беглые преступники, и авантюристы. Редко кто менял по доброй воле свободную, хотя и греховную жизнь на безгрешное монашеское затворничество. А если уж менял — значит, ничего другого не оставалось.
Однако и в новом монашьем обличье опытный глаз всегда мог отличить вчерашнего купца от вчерашнего рыцаря, казнокрада от верующего фанатика.
Бывший купец, поосмотревшись, непременно находил среди орденских братьев товарищей по прежнему ремеслу, ландскнехт — забубенных старых рубак, фанатик — суеверных мистиков, иссушающих плоть постами и молитвами.
Лука знакомств не искал, никто и его не признавал за своего. Видели, как несколько раз он появлялся в канцелярии штатгальтера, молча передавал письмо и уходил, надвинув капюшон на брови. Иногда секретарь штатгальтера присылал к таинственному гостю служку с запиской, ему адресованной. Однако, кто писал отшельнику и кому он отсылал свои послания, для всех оставалось тайной.
Со временем интерес к нему поуменьшился, а потом и совсем пропал. Мало ли как живут люди! Мало ли кто не спит по ночам! И разве каждый открыто смотрит встречному в глаза?
Штатгальтер возвратился в Кенигсберг поздней осенью. Не более часа провел он за беседой с членами орденского капитула — великим комтуром, великим маршалом, фогтами орденских замков, оказавшимися в день его приезда в Кенигсберге.
Изенбург не был в резиденции почти полгода, и за это время накопилось множество дел, которые без него никто решить не мог. Братья-капитулярии немало изумились, когда, рассеянно выслушав их краткие отчеты, штатгальтер объявил, что встретится с ними завтра, а сейчас его ждут более неотложные дела.
Склонив головы, сановники с достоинством удалились, лишь взглядами выразив Изенбургу недовольство столь короткой встречей.
Выйдя из зала капитула, великий маршал и великий комтур подошли к окну, вполголоса обсуждая произошедшее. Комтуры замков Рагнит, Бальга, Мемель, Фридланд, сбившись тесной кучкой, встали у соседнего окна.
Через несколько мгновений мимо них поспешно прошел штатгальтер, и собравшиеся у окна рыцари увидели, как он пересек двор и торопливо постучал в дверь таинственного Луки. Дверь тотчас же приоткрылась, и штатгальтер быстро юркнул в щель.
Крепко и по-дружески обняв таинственного для всех гостя, Изенбург проговорил ласково и торопливо:
— Ну, Христофор, сначала твои новости, а потом уж стану рассказывать я.
Шляйниц кивнул, соглашаясь.
— Я хорошо запомнил все, что услышал от тебя в мой прошлый приезд, Вильгельм. И когда князь Михаил приказал мне поймать и привезти к нему Яна Заберезинского, я решил не привозить его живым. Я решил убить его, подумав, что тогда Глинскому уже не будет хода назад. Пролитая кровь отделит его от всех, кто еще надеется на примирение с Сигизмундом, и заставит князя Михаила биться до конца, спасая уже не только дело, которое он затеял, но и собственную жизнь. Я убил Заберезинского, чтобы отрезать Глинскому пути к примирению с Сигизмундом, как ты и советовал мне, Вильгельм, — повторил Шляйниц, и от этих слов Изенбург недовольно дернул плечом. — Я отрубил Заберезинскому голову и потом вез ее, поднятую на пике, два дня, пугая поселян, делал все, чтобы об этом узнало как можно больше народа. Я добился своего — православные белорусские холопы схватились за цепы и колья. Они думали, что уж если наместник и воевода пал от нашей руки, то мелких шляхтичей-католиков им удастся вырезать без всякого труда. Через две недели я узнал, что князь Михаил весьма недоволен моим поступком, а Сигизмунд пообещал казнить меня, если только попаду к нему в руки, и окончательно уверился в том, что поступил правильно. Однако по той же причине было невозможно вернуться к Глинскому, страшила и месть короля. Все лето проблуждав с небольшим отрядом по Литве, я повелел моим людям возвращаться в Туров, а сам пробрался в Кенигсберг…
Шляйниц вспомнил свои одинокие скитания по Литве, по Королевской Пруссии и решил не обо всем говорить штатгальтеру. Зачем Изенбургу было знать, как он, вырядившись мужиком-обозником, пригнал в Данциг телегу с сеном? К тому же на дне телеги лежало столько награбленного добра, что на него можно было бы купить тысячу возов сена.
Уже оттуда, натянув на себя серый капюшон нищенствующего монаха, Шляйниц побрел в Кенигсберг, твердо зная, что орденские братья не бросят его на произвол судьбы.
— Ни одна живая душа не ведает здесь, кто я такой, и потому ты волен объявить меня кем угодно, — добавил он и замолчал.
Изенбург сидел понурившись, покусывая нижнюю губу, что означало крайнюю задумчивость. Наконец он сказал:
— Главное, Христофор, что ты жив и здоров. Остальное будет улажено. — И проговорил, тем особым тоном, какой был свойственен штатгальтеру, когда он заканчивал разговор: — Я даю рыцарское слово, что добьюсь для тебя прощения у Сигизмунда.
Однако Изенбургу понадобилось немало времени, чтобы исполнить обещанное.
Нехорошие времена наступили для ордена. Великий Московский князь, хотя и пропировал с Михаилом Львовичем целую неделю, однако ж советов его воевать с Сигизмундом дальше — не принимал.
Московские полки отошли на рубеж, поляки в русские пределы не вступали. Война затихла сама по себе.
В сентябре 1508 года в Москве появились литовские послы с предложением мира. После долгих споров и взаимных попреков в нарушении старых договоров был подписан «вечный мир», а вслед за тем в Вильно отправилось ответное русское посольство.
14 января 1509 года боярин Григорий Федорович Давыдов и Сигизмунд Казимирович целовали крест в знак того, что мир будет сохраняться ими вечно и никогда более поляки, литовцы и русские не станут сражаться друг против друга.
Вскоре после этого санный посольский обоз выкатился из Вильны и двинулся на восток.
Вольтер фон Плеттенберг, магистр Тевтонского ордена в Ливонии, в этот вечер долго не ложился спать.
Завтра к нему в резиденцию должны будут заехать русские послы, возвращающиеся из Вильны, и магистру в беседе с ними предстоит принять важное, хотя и не очень приятное решение.
Магистр был стар, медлителен и осторожен. Три месяца назад в этом же замке он встречал литовского посла Станислава Глебовича, когда тот направлялся из Москвы в Вильно с этим же договором, теперь уже подписанным Сигизмундом.
Станислав Глебович был тогда печален и зол. — Великий князь вернулся домой победителем, но почему-то не он диктует свою волю Василию, а московит приказывает ему. Мы признали за Москвой все северские земли от Торопца до Новгорода-Северского.
Мы отступили от Брянска. Мы отдали Чернигов. Еще пять лет, и московит заберет у нас и Киев, и Вильно.
Плеттенберг молчал, не зная, радоваться или печалиться. Хорошо, конечно, что у Сигизмунда отобрали целое королевство, но нехорошо, что сделали это русские, став еще сильнее.
— Может быть, великий князь одумается, — продолжал Станислав Глебович, и откажется целовать крест на этом постыдном и грабительском договоре?
Увы, Сигизмунд Казимирович не одумался. В середине января Плеттенбергу сообщили, что он признал все статьи написанного русскими договора. А еще через две недели к Плеттенбергу в Ригу пожаловали литовские послы, показали ему текст договора и попросили унять беспокойных братьев-рыцарей, частенько набегавших на порубежные литовские деревушки. Плеттенберг тут же переслал копию договора гроссмейстеру ордена, а литовцам пообещал угомонить рыцарские отряды на границе.
Теперь должны были приехать русские: великий государев посол боярин Григорий Федорович Давыдов да боярин же — великокняжеский конюший Иван Андреевич Челяднин, сокольничий Михаил Степанович Кляпик и дьяк Никита Семенович Моклоков по прозвищу Губа.
Ни на чем не остановившись, Плеттенберг решил ждать.
«Пусть русские первыми сделают ход в этой давно знакомой и вечно неожиданной игре, — подумал он. — Никогда нельзя знать заранее, чего следует ждать от этих вчерашних татар, на глазах становящихся византийцами, изворотливыми и хитрыми».
— Ты, князь Волтырь, пойми, — благодушно ухмыляясь в окладистую бороду, степенно говорил чуть захмелевший Григорий Федорович Давыдов, повернув к Плеттенбергу красное курносое лицо и уставясь маленькими веселыми глазками в переносицу магистра. — Ты пойми, ныне государь наш есть наисильнейший из всех христианских государей, и тебе, князь, добре было бы поискать у него милости и приятельства.
— Мы с твоим государем, боярин Григорий Федорович, в давнем приятельстве, — как бы оправдываясь, ответил Плеттенберг.
Но Давыдов, будто не слыша, продолжал:
— Сигизмунд Казимирович подписал ныне грамоту на всей нашей воле. В той грамоте великий князь отдал нам столь земли, сколь занимаешь ты, князь Волтырь, со всеми божьими рыториями немецкого чину. И тебе бы, князь, гораздо было такую ж грамоту с нами учинить.
«Что правда, то правда, — подумал Плеттенберг. — Еще одна война, и русские, если захотят, выйдут к морю».
Плеттенберг встал, подняв чару вина:
— Мы нынче же пошлем в Москву, к великому князю Василию, своих послов. И повелим им взять мир с Москвой, как то будет пригоже и как то и ныне между нами есть.
Давыдов медленно встал. Следом за ним столь же степенно поднялись Челядин, Кляпик и Моклоков.
— То добрые слова, князь Волтырь, — удовлетворенно проговорил Давыдов. Доведу их до государя. Только каков будет этот мир, того ни тебе, князь, ни мне знать не дано. Ведает о том один великий государь Василий Иванович.
Плеттенберг молча выпил вино и осторожно, будто боясь стука, поставил чару.
В самом конце марта Плеттенберг получил письмо от посланного им в Москву рыцаря Иоганна фон Голдорна. Посол сообщал о подписании с русскими нового мирного договора сроком на четырнадцать лет.
В письме Голдорн извещал магистра и о том, что русские и на этот раз вели себя с ливонскими послами высокомерно и дерзко. Рыцаря Иоганна не допустили к великому князю. Бояре говорили с ним не так, как с послами иных государств, и подписывать договор отослали к великокняжескому наместнику в Новгород, где и встарь подписывали договоры с Ливонией ставленники московского царя от его державного имени.
В конверте лежал и лист с копией заключенного договора.
Магистр быстро пробежал его глазами. Все оставалось по-прежнему русские, наступив на горло ордену, заставляли держать меч в ножнах.
Одержав победу над Ливонией шесть лет назад, они и ныне запрещали братьям-рыцарям помогать Сигизмунду, если он начнет войну против России.
«Да, — подумал Плеттенберг, — все остается по-прежнему. Сила ломит силу, а слабый покоряется сильному».
Магистр положил письмо и бумаги на стол и в печальной задумчивости опустился в кресло.
Через неделю копии письма Голдорна и русско-ливонского договора получил Изенбург. Он приказал скопировать договор еще раз, чтобы отправить гроссмейстеру Фридриху. Пока секретарь снимал копию, граф Вильгельм писал письма.
Затем он велел вызвать гонца.
— Ты сегодня же поедешь в Саксонию. Посылаю с тобой два пакета. Вот этот пакет ты отдашь гроссмейстеру, а вот этот, — Изенбург повернулся, взял со стола только что написанное письмо и, запечатав его сургучом, протянул гонцу, — ты передашь брату гроссмейстера, его светлости герцогу Георгу Саксонскому.
Гонец, кивнув и не сказав ни слова, сунул письма в сумку.
Затем Изенбург приказал позвать Шляйница.
Саксонец не заставил себя долго ждать.
— Я только что отослал гонца в Саксонию, Христофор, — сказал Изенбург. Герцог Георг, как меня известили, собирается в Польшу и, конечно, встретится там с Сигизмундом. Я написал герцогу послание, где прошу, чтобы он при случае завел разговор с королем о тебе и в конце концов добился твоего прощения.
— Ты думаешь, это удастся?
— Уверен, Христофор. Политики не живут вчерашним днем. Более того, хорошие политики не живут и днем сегодняшним. Мы все, получившие по воле Всевышнего власть над человеками, должны каждый свой поступок соразмерять с тем, что нам будет необходимо завтра. А разве Сигизмунду не потребуется завтра помощь императора или электоров? Так почему бы ему не выполнить просьбу одного из родственников могущественного саксонского курфюрста? А кроме того, и собственного шурина?
— Чего стоит услуга после того, как она уже оказана? — меланхолически возразил Шляйниц. — Разве имеет значение для политика, что жена Георга родная сестра Сигизмунда?
— Ну-ну, Христофор, — ободряюще отозвался штатгальтер, — не так уж все плохо, как тебе кажется. Солнце взойдет и для нас. Главное — не вешать носа!
…Штатгальтер оказался прав: король Сигизмунд простил Шляйница.
4 июня 1509 года из кельи брата Луки вышел высокий худой кавалер в сапогах со шпорами, легком колете, с длинным узким мечом на боку. Взор его бесцветных глаз был открыт и дерзок. Легко и привычно кавалер вдел ногу в стремя и, не оглядываясь и ни с кем не прощаясь, рысью пошел к воротам.
4 июня 1509 года из ворот Кенигсбергского замка выехал дворянин Христофор Шляйниц, вассал светлейших саксонских герцогов. В его дорожной сумке лежала охранная путевая грамота для поездки в Дрезден.
Герцог Георг извещал всякого, кто посмел бы задержать в пути его «верного вассала и возлюбленного сына, дворянина Христофора фон Шляйница», что в этом случае такому человеку придется иметь дело с домом саксонских герцогов, который ручается за безопасность благородного кавалера.
Тринадцать детей было у польского короля и великого Литовского князя Казимира Ягеллончика: шесть сыновей и семь дочерей. Сыновьям Казимир прочил троны, дочерей с умом и расчетом выдавал за владетельных сеньоров из соседних государств.
Мальчиков со дня рождения воспитывали так, чтобы каждый из них оказался пригодным для великого дела, предназначенного не только волей державного отца, но — провидением.
Владиславу отец прочил престол Чехии, Казимиру — Венгрии. Яна-Ольбрехта хотел видеть своим преемником на троне Польши, Александра вторым своим преемником в Литве. Сигизмунду великий князь предназначал Молдавию. И лишь самому младшему сыну, Фридриху, отводил не титул, а сан гроссмейстера Тевтонского ордена, что, собственно, на деле мало чем отличалось от титула короля или герцога.
Трех из семи своих дочерей Казимир выдал за курфюрстов империи. Старшая дочь, Ядвига, в 1475 году стала женой баварского герцога Юрия, младшая, Варвара, через двадцать один год вышла замуж за саксонского герцога Георга, третья дочь, Софья, обвенчалась с бранденбургским маркграфом Фридрихом из дома Гогенцоллернов.
С сыновьями не все сложилось так, как он хотел. На тронах побывали Ян-Ольбрехт, Казимир и Александр. Судьба их была различной: случалось, что братья даже воевали между собой, но при жизни отца эти конфликты быстро прекращались его властной и тяжелой рукой.
Казимир умер, когда его отец был еще жив. Ян-Ольбрехт и Александр не надолго пережили отца.
К тому времени, о котором идет речь, были живы только трое из шести братьев: Владислав, Сигизмунд и Фридрих. Владислав и Сигизмунд вдвоем занимали сразу четыре трона: Владислав — в Венгрии и Чехии, Сигизмунд — в Польше и Литве. Фридрих так и не занял пост гроссмейстера Тевтонского ордена — этому противились папа, император да и сами сановники ордена, ни за что не желавшие видеть поляка главою немецкого рыцарства в Пруссии.
Однако Фридрих Ягеллон не оставлял надежды когда-нибудь облачиться в белый плащ с черными крестами.
Нынешний гроссмейстер был болен, и судьба могла улыбнуться польскому принцу.
…В начале 1510 года это как будто наконец случилось — Фридрих Саксонский решил отказаться от сана гроссмейстера. Однако еще не было ясно, как того требовала традиция, кого он сам назовет своим преемником.
Решение старого гроссмейстера наделало изрядный переполох. В замок Рохлиц, где поселился Фридрих Саксонский, в Ватикан, к папе Льву X, в ставки императора Максимилиана, почти непрерывно блуждавшего по Германии, Испании и Нидерландам, к курфюрстам империи — князьям и архиепископам, помчались гонцы с письмами, депешами, золотом.
Владислав и Сигизмунд жаждали видеть в Кенигсберге своего брата, орденский капитул единогласно выдвинул кандидатуру Вильгельма Изенбурга, император не желал ни того, ни другого, папа таинственно молчал, но это вовсе не означало, что у него нет на примете нужного человека.
Старый гроссмейстер хранил молчание, но среди высших сановников ордена ходили упорные слухи, что симпатии саксонского герцога Фридриха на стороне девятнадцатилетнего Альбрехта Гогенцоллерна — сына бранденбургского маркграфа Фридриха и Софьи Ягеллон, родной сестры короля Сигизмунда. По матери он приходился племянником и венгерскому королю Владиславу, и кардиналу Фридриху Ягеллонам.
Хотя старый гроссмейстер открыто своей воли не объявлял, грызня вокруг прибыльного и почетного места началась. Трезво взвесив все «за» и «против», Изенбург решил в борьбу не вмешиваться, но, если понадобится, выступить на стороне Альбрехта. Связь с могущественным домом Гогенцоллернов пошла бы на пользу ордену, а зависимость от дома Ягеллонов сулила непредвиденные осложнения и опасности.
Вскоре после того, как решение было принято, штатгальтер с несколькими рыцарями и полудюжиной слуг выехал в Бранденбург. Среди сопровождавших его людей находился и Христофор Шляйниц.
Все правящие дома Европы почитали в то время первейшим делом заботу об умножении рода, о продолжении и усилении династии. Казимира Ягеллончика считали счастливчиком, ибо тринадцать детей и тогда было далеко не в каждой семье.
Во втором поколении состояние рода ухудшилось: сыновья Казимира все вместе не произвели на свет и половины того, что оставил после себя их чадолюбивый отец. Дочери оказались удачливее, и у сыновей Казимира Ягеллончика не было недостатка в племянниках и племянницах. Только Софья подарила своему мужу бранденбургскому маркграфу Фридриху пятерых сыновей — Казимира, Георга, Иоганна, Вильгельма и Альбрехта.
Казимир состоял при императорском дворе, Георг жил у своего дяди по матери — венгерского короля Владислава, Иоганн — в Мадриде у сына императора, испанского короля Филиппа. Вильгельм оказался первым из семьи бранденбургских маркграфов, вступивших в Тевтонский орден. Происхождение и связи позволили Вильгельму сразу же занять пост магистра ордена в Германии. Теперь и его брат, Альбрехт, вскоре должен был вступить в орден и принять самый высокий сан — великого магистра ордена немецких рыцарей Святой Девы Марии с резиденцией в Пруссии.
Альбрехту Гогенцоллерну — претенденту на сан великого магистра — было в это время девятнадцать лет.
Круглолицый, голубоглазый, с длинными каштановыми волосами, с чуть пробивающейся юношеской бородкой, он был хорош молодой свежестью лица. Во всех движениях его крепко сбитой, ладной фигуры ощущалась недюжинная физическая сила.
В родительском доме Альбрехт получил неплохое образование — читал и писал по-латыни и по-немецки, знал богословие, немецкую историю и связи с историей дома Гогенцоллернов. Из наук естественных познакомился с землеописанием, астрономией и началами математики. Теперь предстояло изучить историю Тевтонского ордена, и здесь он нашел себе наставника, знающего и вдохновенного, — старшего брата Вильгельма, магистра ордена в Германии.
Каждое утро Вильгельм появлялся в небольшой круглой комнате, где у их отца — маркграфа Фридриха — размещалась небольшая библиотека.
Маркграф не был любителем чтения и не понимал, как можно проводить дорогое и в общем-то быстротекущее время за таким пустяковым занятием, как перелистывание бесконечных пыльных страниц, пахнущих мышиным пометом. То ли дело бродить по лесу с арбалетом, выслеживая кабана, оленя или медведя! А уж если и сидеть за столом, то не в библиотеке, а в столовой зале, в окружении бравых краснорожих егерей, выходивших на медведя с рогатиной один на один!
В юности и Альбрехт любил побродить по лесам, да и сейчас не прочь был бы разок-другой сопровождать отца на охоте, но множество предстоящих вскоре сложных и разнообразных дел засадило его за книги. Изучение истории ордена не превратилось для юноши в приятное занятие, но он сознавал, что это совершенно необходимо, и первую половину дня обязательно проводил в библиотеке.
Вильгельм привез старые орденские хроники: «Рифмованную», «Гроссмейстерскую», «Ливонскую». Альбрехт читал их, и два чувства постоянно боролись в нем — гордость, что он станет главой такого прославленного ордена, и страх, что он не сможет руководить им так, как легендарные гроссмейстеры Герман фон Зальц, Винрих фон Кницроде, Конрад Валленрод, Генрих фон Плауэн — великие мужи и воины, никогда не склонявшие головы и все несчастья встречавшие с открытым забралом.
И другое, не чувство даже, а неприятное и тревожное ощущение, не давало покоя Альбрехту. По свидетельству хроник, предшественники нынешних братьев-рыцарей триста лет занимались одним и тем же — они убивали, убивали и убивали. Убивали пруссов, литовцев, поляков, русских. А ведь ему предстояло жить в городе, построенном пруссами на земле пруссов.
Мать Альбрехта и все ее братья и сестры — его родные дядья и тетки были поляками. Его деды и прадеды, родной дядя были повелителями Литвы, и в их жилах, а значит, и в нем самом течет кровь великого Литовского князя Ягайлы, давшего свое языческое имя династии Ягеллонов. Его тетка, королева Елена, жена покойного дяди Александра Казимировича — дочь русского короля Иоганна.
Альбрехту предстояло совершить нелегкое дело — найти правильный путь для ордена, отстоять его от посягательств и происков многочисленных врагов, твердо удерживая в руках белое знамя с черным крестом.
Чтение довольно быстро утомляло Альбрехта. Он — сильный, молодой, широкоплечий, — по три дня без устали гонявшийся по лесам за кабанами и оленями, буквально изнемогал после трех часов перелистывания старых книг.
Эти книги только в самом начале что-то давали ему, но потом он очень скоро запутался в бесконечном перечислении имен погибших героев, убитых врагов, взятых замков. Враг всякий раз был силен, коварен и труслив; рыцари — храбры, благородны и малочисленны, но почти всегда — герои, побеждающие в любых ситуациях.
Оставшись один, Альбрехт думал: «Как же так получалось, что доблестные немецкие рыцари, победно воевавшие триста лет против всех своих врагов и всего дважды проигравшие войну, вдруг оказались без земли, без войска и без денег? Или хроники скрывают это, или то, что в них написано, — сплошное вранье?»
Проснувшись, Альбрехт с неохотой брел в библиотеку, читал, думал. Сомнения не проходили, они становились глубже и докучали ему все назойливее. И однажды наступило утро, когда Альбрехт не пошел в библиотеку.
Он выбежал из замка в теплых сапогах, в кожаной охотничьей куртке, с коротким мечом на бедре и легким арбалетом в руках. Два егеря сдерживали дюжину рвущихся с поводков повизгивающих от нетерпения гончих. Конюхи вывели под уздцы оседланных коней.
Альбрехт легко опустился в седло и повелительно махнул рукой, приказывая трогаться с места, однако слуги оставались недвижимы. Альбрехт обернулся. На крыльце, закутавшись в плащ, стоял старый маркграф — его отец. Маркграф тоже поднял руку, но его жест; означал обратное: «Стойте!»
Альбрехт спрыгнул на снег и торопливо взбежал по ступенькам.
— Может быть, ты возьмешь меня с собой? — спросил отец.
— Ты не очень-то любишь зимнюю охоту, отец, — ответил Альбрехт, не понимая, с чего это вдруг старик надумал увязаться за ним в лес.
— А я даже не возьму с собой арбалета. Хотелось бы просто посидеть с тобой у костра. Подышать дымом и вспомнить, как пахнет снег в конце февраля.
Альбрехт, все еще недоумевая, послушно склонил голову:
— Я буду рад, отец. — И крикнул: — Коня его светлости!
Ручьи покрылись хрустальными пластинами старого серебра — темного по краям, серого к середине. Шурша, оседал голубоватый снег. Солнце било в глаза, и каждый его луч казался тонкой распрямившейся радугой.
Кони, застоявшиеся в конюшне, легкой рысью мчались к черному лесу. Собаки, предвкушая радость погони и вкус крови, бежали рядом с конями, ровно дыша, чуть высунув острые красные языки.
Егеря сидели в седлах подбоченясь, радуясь солнцу, снегу и испытывая почти то же, что и гончие, которых они вели на поводьях, еще не спуская, но уже и не сдерживая их легкого звериного бега.
Альбрехт и старый маркграф ехали чуть поотстав. То один, то другой из егерей оглядывался на них и тут же снова переводил взгляд вперед.
Сначала отец и сын ехали молча. Альбрехт изредка быстро пробегал глазами по лицу отца, пытаясь проникнуть в его мысли. Старик, казалось, спал с открытыми глазами, лицо маркграфа было неподвижным, и ничто не выдавало ни его чувств, ни настроения.
Снег, солнце, запах сосновых лесов, путаные петли заячьих следов, четкие строчки лисьих дорожек вывели его из задумчивости, он вдруг встрепенулся и увидел все это глазами своих бравых егерей, бездумно мчавшихся впереди.
— Хорошо, сын, — улыбнувшись, тихо проговорил старик. — Видит Бог, хорошо!
Альбрехт ответил ему улыбкой, и оба почувствовали, что не напрасно отправились на охоту вместе, что им и в самом деле легко, весело и славно вдвоем.
— Во всяком случае, отец, намного лучше, чем в библиотеке, — ответил юноша. — А то я уже изнемог от чтения разных историй.
Отец бросил взгляд на Альбрехта и подъехал так близко, что коленом своим коснулся колена сына.
— Признаться, я всегда не понимал людей, которые всякий раз, когда что-нибудь хотели узнать, лезли в книги. В молодости, нет, даже в детстве, твой дед заставлял меня читать, но все эти россказни про чудесные явления, голоса, привидения нравились мне лет до десяти. Потом я выбросил этот мусор из головы, быстро сообразив, что почти все книги пишут попы. Одни для себя, а другие для своих прихожан. Рыцарю они не нужны. Ни в одной из них я не нашел ничего полезного. Разве прочитаешь в какой-нибудь книге, как победить врага, откуда достать денег, чего избегать и чему идти навстречу?
— Такие книги есть, отец. Это сочинения астрологов. Я видел их. И про все это там говорится. Маркграф Фридрих засмеялся:
— Эх, вы, молодо-зелено! В наше время астролога можно было чаще увидеть на костре, чем во дворце. А теперь, по вашей новой моде, развелось их видимо-невидимо. Что толку? Разве может хоть один из них сказать что-нибудь дельное? Я, во всяком случае, ни разу не слышал.
Альбрехт и сам думал так же.
— Знаю, отец, что ты больше всего веришь собственному разуму…
— И разуму неглупых советников… Разговор этот я завел не случайно. Ты скоро уедешь в дальние края, и тебе с самого начала нужно будет окружить себя умными и преданными людьми. Придется научиться и самому быстро разбираться в них. Самое главное — знать, чего ты хочешь и куда идешь. Один умный человек как-то сказал мне: «Правитель государства, не знающий, куда свое государство ведет, подобен кораблю без кормчего — его несет туда, куда дуют ветры, и он в конце концов может оказаться в любой гавани, но чаще всего садится на мель или тонет, налетев на скалы».
И Альбрехт вдруг почувствовал, что именно сейчас ему нужно рассказать отцу о своих тревогах и сомнениях. Он начал говорить, торопливо, сбивчиво, обо всем, что приходило в голову перед сном, на прогулках, в библиотеке.
Старый маркграф слушал внимательно, не перебивая и не переспрашивая.
— Ну что ж, сынок, — выслушав Альбрехта, проговорил он, — тебе предстоит стать государем. Немецким государем, в завоеванной немцами земле, окруженной почти со всех сторон врагами. То, что новое государство называется Тевтонский орден, а не Тевтонское королевство или Тевтонское герцогство, ровным счетом ничего не значит. В твоем государстве, как и во всяком другом, есть рыцари, попы, мужики, торговцы, бюргеры — и тебе надо управлять всем этим, как и мне, как и твоему дяде Сигизмунду и другому дяде — Владиславу. Однако помни, родственники хороши, пока не мешают, но как только ваши интересы сталкиваются, родственники превращаются в таких же врагов, как и прочие смертные, а часто и намного хуже. Ты должен рассчитывать на свои силы и силы твоих настоящих друзей — курфюрстов империи, дворян империи, на силы нашего маркграфства. Народы, расселившиеся вокруг твоих новых владений, ненавидят орден, а почему — ты и сам знаешь. Может быть, это единственный вопрос, на который ответили твои хроники. Слишком много крови, пролитой орденом, разделяет его с соседями, а это не скоро забывается, Альбрехт. И если когда-нибудь соседи начнут признаваться тебе в любви и дружбе — не верь им. Они либо захотят использовать тебя в своих целях, либо, признав твою силу, начнут заискивать перед тобой. И потому прежде всего ты должен стать сильным, Альбрехт. Тогда будет безразлично — любят они тебя или ненавидят. Пусть ненавидят. Лишь бы боялись.
Фридрих помолчал немного. Затем добавил:
— Наше Бранденбургское маркграфство тоже появилось на свет не на пустом месте. Пятьсот лет назад на этих землях жили другие люди — те же славяне. Мы, немцы, выгнали их отсюда. И с тех пор живем здесь. И будем жить, пока сила будет на нашей стороне. Появится кто-нибудь сильнее нас, тогда он выгонит нас отсюда и будет владеть всем, чем владеем сейчас мы. Поэтому, сын мой, выбрось из головы все, что не способствует укреплению ордена — немецкого государства в Пруссии. И постоянно мысли о том, что поможет стать твоему государству сильным и заставит всех вокруг признать тебя равным им, а еще лучше — первым среди них…
Пронзительный собачий лай прервал Фридриха. Кони, задергав головами, ускорили бег. Гончие, сорвавшись с поводьев, тесной стаей летели над снежной целиной, настигая обезумевшего от страха зайца.
Сын и отец одновременно дали коням шпоры и, пригнувшись к гривам, помчались вперед.
Старый маркграф на полном скаку поднял руку и прокричал:
— Будь гончей, Альбрехт! И никогда не становись зайцем!
Охота сразу же задалась, и через три часа охотники собрались у костра, набросав на снег еловые ветки. Разгоряченные погоней люди весело переговаривались, много и бездумно смеялись.
Старый маркграф, казалось, был доволен больше других. Он сидел рядом с сыном и продолжал обыгрывать высказанную перед охотой фразу о зайце и гончих.
— Вот она, жизнь, Альбрехт, — говорил отец, глядя на брошенные в снег пушистые окровавленные комочки затравленных собаками зайцев. — Вот она, жизнь, — повторил Фридрих и указал на улегшихся рядом псов: — Гончие сделали свое дело и ждут подачки от егерей. Они живы и завтра затравят еще десяток зайцев. Но попадись им кабан, многие из них подыхали бы сейчас в лесу.
Альбрехт думал, глядя на закипающую в пламени смолу еловых поленьев: «Невелика твоя премудрость, отец. Стоило жить так долго, чтобы поведать сейчас все это с видом пророка. То, что ты говорил мне до охоты, было куда интереснее. Над тем, каким должен быть немецкий государь, ты, наверное, думал не один год».
Между тем егеря зажарили полдюжины зайцев, слуги разлили вино. За трапезой разговоры смолкли.
Обратно ехали медленно. Утреннюю радость как рукой сняло. Егеря сыто дремали в седлах; в замке всех ожидала не радость легкой и удачной охоты, не веселая мужская компания у костра за чарой вина, а тусклые каждодневные заботы, будничные хлопоты, домашнее прозябание.
Когда охотники подъезжали к замку, их нагнал гонец. По всему было видно, что позади у него — неблизкая дорога.
Курьер обогнал егерей и слуг и, осадив коня, медленно поехал рядом со старым маркграфом, сразу же признав в нем влиятельного сеньора, старшего среди прочих в этой кавалькаде.
Сняв шляпу, гонец спросил, чуть склонившись с седла вбок:
— Не ваша ли милость светлейший маркграф Бранденбургский?
— Это я, молодец.
— Письмо вашей светлости от графа Вильгельма фон Изенбурга. — Посланец достал из сумки большой конверт с пятью красными печатями наперекрест, с поклоном подал его маркграфу.
Фридрих, не распечатывая конверта, передал его ехавшему рядом сыну.
— Граф извещает, что будет у нас через три-четыре дня, — проговорил Альбрехт, быстро пробежав глазами послание.
— Что я должен передать моему господину?
— Мы ждем его милость и будем рады встрече с ним, — сказал старый маркграф.
Штатгальтер направлялся в Бранденбург инкогнито. Он не хотел, чтобы вокруг его поездки к будущему гроссмейстеру возникли ненужные ордену кривотолки. Он ехал к Альбрехту как советчик и друг — ведь он сам отказался от звания великого магистра, единогласно предложенного ему капитулом.
Кроме того, Изенбург прекрасно понимал, что сегодня, когда Альбрехт еще не гроссмейстер, с ним легче будет установить нужные отношения, чем после того, как акт избрания уже произойдет. И лучше будет, решил Изенбург, познакомиться с Альбрехтом в доме его отца, чем в Кенигсберге, куда он прибудет новоявленным хозяином — первой персоной ордена и капитула.
Старый маркграф и его сыновья решили устроить штатгальтеру поистине королевскую встречу, но не для Изенбурга, о котором было известно, что он не пьет вина и избегает шумных сборищ, а для того, чтобы показать могущество и богатство дома Гогенцоллернов.
Великие празднества, задуманные на неделю, угасли, не успев разгореться. Радость встречи погасил Изенбург в первый же вечер. Он не притронулся ни к еде, ни к вину. Он сидел молча, насупившись, односложно отвечая на вопросы маркграфа и его сыновей. Когда Альбрехт попытался угостить штатгальтера особо изысканным деликатесом — куропаткой, зажаренной в фазане и поданной к столу в винном соусе, Изенбург, угрюмо взглянув на Альбрехта, проговорил сухо и неприязненно:
— Неужели вы думаете, что я ехал сюда для того, чтобы усладиться яствами? Дела наши не столь хороши, чтобы мы, забыв о долге, утешали плоть вином и сладостями. В сердце моем, Альбрехт, нет радости, и потому нет для меня праздника среди беззаботных и веселых.
— Мы не хотели обидеть вас, штатгальтер, — с досадой и недоумением произнес Альбрехт. — Мы встречали графа Вильгельма фон Изенбург унд Гренцау с подобающими его титулу гостеприимством и почестями.
— Граф Изенбург умер двадцать лет назад, когда в ордене появился брат Вильгельм. А орденскому брату не нужны пиры и бесовские игрища, — сказал штатгальтер громко.
«Да, брат Вильгельм, — подумал Альбрехт, — ты и в самом деле монах. Неужели и мне придется стать таким, вступив в орден? Нет, ни за что на свете!»
Старый маркграф, сидевший по другую сторону Изенбурга, ввернул ехидно:
— И многие орденские братья живут так же, как и их штатгальтер?
— Все, кто думает о спасении души и не просто прячется от мирских соблазнов, а истово служит ордену и Святой Деве.
— Но ведь даже Христос пил вино в Гефсиманском саду, когда уже знал, что ему предопределена смерть, — не унимался Фридрих.
— Я потому и не пью, что нам смерть еще не предопределена, отпарировал Изенбург. — Предпочитаю пить на поминках врагов, а не на собственной тризне.
— Так выпьем за погибель наших врагов! — воскликнул старый маркграф. Лучшего тоста я не предлагал ни разу в жизни!
Рот Изенбурга перекосила ироническая усмешка:
— Боюсь, маркграф, от этого им не подохнуть. Чем больше мы пьем и, напрасно теряя время, откладываем наше дело, тем больше они радуются. Не бочками застольного вина, а на поле брани творятся победы, маркграф. — И он с подчеркнутой решительностью, отодвинув стоящий перед ним кубок, встал: Я не силен плотью, маркграф. Рыцарские утехи — турниры, охоты и попойки не для меня. Я устал от долгой дороги, хочу спать, а перед сном еще предстоит долгая вечерняя молитва.
Низко поклонившись, Изенбург вышел из-за стола. Следом серыми тенями проплыли приехавшие с ним рыцари: Георг фон Писбек и Иоганн фон Рехенберг.
— Я тоже, пожалуй, пойду, отец, — смущенно проговорил Вильгельм и нерешительно добавил: — Может быть, и Альбрехту лучше бы не оставаться здесь?
— Черт вас всех побери! — заорал старый маркграф. — Собрали поповскую братию и показываете скоморошечье представление! Небось взаперти хлещете вино в обнимку с бабами, а тут решили покрасоваться!
Вильгельм — красный от неловкости — все же выбрался из-за стола и почти бегом кинулся к дверям.
Альбрехт, улыбнувшись, сказал примирительно:
— Я с тобой, отец. Пока еще я не монах. Да и в ордене мне предстоит быть прежде всего не гроссмейстером, а бранденбургским маркграфом.
Старик прослезился.
— Ты молодчина, Альбрехт! Ты настоящий Гогенцоллерн! Я пью за тебя. Эй! — закричал он, как во время былых сражений, набрав полную грудь воздуху и закинув голову. — За здоровье моего сына Альбрехта Гогенцоллерна! — И, высоко подняв над головой кубок, снова прокричал с упоением: — И пусть они сдохнут!
Гости — шумные, краснорожие, пьяные — восприняли тост маркграфа как боевой клич: пейте, господа, пейте! И все за столом завертелось бесовской каруселью.
И все же на второй день с утра гости маркграфа — окрестные помещики стали разъезжаться по домам.
Альбрехт проснулся поздно, с тяжелой головой и в дурном настроении. Конец вчерашнего застолья он помнил плохо. Перед глазами мелькали заискивающие взгляды бранденбургских баронов, мелких помещиков; пунцовые щеки неотесанных деревенских дур — бесчисленных Маргарит и Анхен, засидевшихся в девках по окрестным утонувшим в снегу мызам и фольваркам.
Альбрехт встал, не одеваясь, босиком прошлепал к окну и рванул на себя железную раму. Ледяной воздух приятно освежил лицо, бодряще растекся под длинной ночной рубашкой. Альбрехт шагнул под вливающуюся в комнату холодную струю и выглянул во двор.
Не меньше дюжины возков и открытых саней закладывали замковые конюхи и слуги гостей, готовясь в дорогу. В стороне, хоронясь от людей, приблудные псы, рыча, грызли выброшенные поварами под стены кости. Двор был замусорен сеном, конским навозом, усыпан обрывками разноцветных лент и пестрых украшений.
«Вот и все, что осталось от праздника», — подумал Альбрехт, и жизнь показалась ему пустой и безрадостной.
В дверь постучали. Альбрехт, быстро юркнув под одеяло, крикнул:
— Войди!
Через порог шагнул Изенбург. С шумом втянул воздух, брезгливо сморщился и, подойдя к окну, закрыл раму.
— Вот и все, что осталось от праздника, — проговорил вошедший ворчливо. — Перегар, головная боль, тяжесть на душе.
И оттого, что штатгальтер будто подслушал его мысли или, подглядывая за ним, увидел нечто постыдное, Альбрехт разозлился.
— Я оденусь, — произнес он сердито. Изенбург, повернувшись к Альбрехту спиной, уставился в окно.
— Немногое остается от праздников — навоз, мусор и приблудные псы, добавил непрошеный визитер, и Альбрехт ожесточился еще более, как всякий самовлюбленный человек, услышавший высказанную в глаза неприятную правду.
— Ваша милость поднялась так рано, чтобы сказать мне это?
— Я встал не раньше обычного — в шесть часов… утра. Сейчас уже девять, — ответил Изенбург ровным монотонным голосом, не обращая внимания на резкость вопроса. — А пришел для того, чтобы начать дело, ради которого ехал сюда.
— Что ж, извольте, — сердито пробормотал Альбрехт.
— Я хочу рассказать вам, как на самом деле обстоят наши дела. Вы, наверное, уже прочли «Старую гроссмейстерскую хронику» и знаете о событиях давно минувших дней?
Альбрехт молча кивнул.
— Я же расскажу вам о событиях недавних и тех, которые происходят сейчас. Начну, пожалуй, с того, что пять лет назад в Риме был польский епископ из Плоцка Эразм Циолек. Он добивался от папы Юлия бреве о принесении гроссмейстером присяги полякам или о переводе ордена в Германию, если гроссмейстер откажется. В конце концов папа потребовал от нас принести присягу королю Александру.
— И гроссмейстер выполнил этот наказ?
— Пока нет, — лукаво прищурился штатгальтер, — тем более что папа в прошлом году отменил свое решение и запретил нам присягать Польше.
— Как же обстоят дела сегодня?
— Три месяца назад император направил Вита Фюрста и Яна Кухмистера к королю Сигизмунду. Они договорились, что в июле этого года вопрос об ордене будет решен на конгрессе в Познани.
— Кем?
— Папой, императором, королем Польши и гроссмейстером ордена.
— Я понимаю это по-другому, — возразил Альбрехт, — решать будут гроссмейстер, папа и император, а Сигизмунд примет то, что ему скажут.
Изенбург иронически скривился:
— Может быть, через несколько лет новый гроссмейстер ордена сможет диктовать свою волю польскому королю, но ни нынешний гроссмейстер, ни нынешний штатгальтер сделать этого не могут. И как это ни прискорбно, но решать на этом конгрессе будет, кажется, как раз Сигизмунд.
Вечером Изенбург заперся в отведенной ему комнате со Шляйницом. Печально вздохнув, проговорил с грустью:
— Сдается мне, Христофор, что не такой гроссмейстер нужен ордену в наши дни.
— Что так, Вильгельм?
— Молод, наивен, упрям, обидчив.
— Ни одно из этих качеств не значится в перечне семи смертных грехов, Вильгельм.
— Надо смотреть дальше, Христофор. Чует мое сердце, приведет этот индюк орден к погибели.
— Что же ты предлагаешь?
— Как и прежде, делать наше дело, несмотря ни на что. Пока возможно, стараться поменьше обращать внимания на господина Гогенцоллерна. Он, видишь ли, верит, что конгресс в Познани переменит течение событий в нашу пользу. Наивный юнец! Был ли в истории хоть один конгресс, который пошел бы на пользу слабому? Я предвижу провал познаньского сборища. И потому, Христофор, этой осенью ты поедешь в Москву и сделаешь все, чтобы русские снова начали войну с Сигизмундом.
Глава вторая«Затравим углежога!»
Михаил Львович ехал в Боровск — невеликий городок, пожалованный ему государем в кормление более двух лет назад. Ехал в кожаном немецком возке со слюдяными оконцами. Да не торжественно, как езживал прежде — с гайдуками на запятках, с форейторами впереди, с дюжиной верхоконных холопов, с обозом в полдюжины телег: забившись в угол, ехал сам-один с казаком своим Николкой, в простоте, без затей и без куража.
Искоса взглядывал на мокрые деревья, на серое небо. Покашливал да покряхтывал, когда рыдван то кренился, касаясь подножкой дороги, то вновь выпрямлялся — ни дать ни взять суденышко на море в дурную погоду.
Вздыхая, вспоминал минувшее: отшумели царские пиры, канули в Лету, оставив горький привкус на губах, а паче того — на сердце. Неделю пировал государь, а рядом с собой дозволил сидеть только первый день. В остальные же шесть дней допустил лишь за один с собою стол, однако ж меж ним и Глинским сидело по пять, а то и по семь человек, и Михаил Львович иной раз почти в голос кричал государю речи важные, но тот говорил с ближними к нему людьми, а Глинского не слушал.
И приходилось Михаилу Львовичу переговариваться с боярами, что сидели слева и справа, но те, опасливо покашиваясь на государя, даже кивнуть боялись, все следили, как он ныне — милостлив ли? А если и говорили, то будто бы невпопад, просто-напросто суесловя и на все про все отвечая: «Знамо дело — в иных землях и многое прочее по-иному, а цесарцы, они цесарцы и есть. Да и сам, Михаила Львович, посуди: как им таковыми не быть, когда они — немцы?»
Михаил Львович сникал, сидел молча, с тоской вспоминая застолья при дворах европейских потентатов, где живость речи почиталась едва не первейшей добродетелью придворного и одним из основных качеств куртуазии. И хорошо было, коли гость был остроумен, весел, учтив, еще же лучше, если таковыми свойствами отличался хозяин.
А здесь и гости сидели молча, испуганно и настороженно косясь на хозяина — великого князя Василия Ивановича, и хозяин восседал этаким золоченым истуканом, почти не произнося ни слова, пошевеливал бровями да перстами. Выученные слуги, ловя на лету малую тень государева соизволения, делали все так, как того государь желал.
Была бы своя воля — встал бы Михаил Львович да и пошел из-за стола вон. Да только не было у князя воли, потому сидел он целыми днями за царским столом, чувствуя со стыдом, что и он, промеж прочих, все время ждет — глянет ли на него государь, захочет ли с ним перемолвиться?
В последний день затянувшегося праздника пожаловал ему Василий Иванович Малый Ярославец в вотчину, Боровск в кормление. Да брату его, Василию, Медынь. Городишки стояли купно — неподалеку друг от друга, в ста верстах к югу от Москвы.
Неспроста именно их дал Василий Иванович братьям Глинским, впрочем, и другого ничего спроста не делал. Располагались городки неподалеку от литовского рубежа, а кроме того, шли мимо них к Москве татарские шляхи.
И потому весьма пригоже было сидеть в них столь знатному ратоборцу.
И еще одну цель преследовал Василий Иванович, поселив там братьев Глинских: были Глинские на Руси чужаками, и, кроме князя Московского, не было у них никого, кто помог бы в трудную минуту. Держали они новые владения из его же царской милости и более всего должны были той милостью дорожить.
А с севера и юга от Боровска и Медыни испокон жили бунташные и своевольные родные братья Василия Ивановича — Андрей Старицкий да Семен Калужский. Хоть были они с великим князем в кровном родстве и на верность ему крест целовали, не было у Василия Ивановича надежды в преданности их и веры им, увы, не было.
Потому-то и поселил Василий Иванович меж, княжеством Калужским и княжеством Старицким своих служилых людей — Глинских, которые стали здесь как бы и оком государевым, и бранной государевой десницею.
Все это прекрасно понимал князь Михаил Львович, и оттого было ему ах как невесело…
В Боровск въехали на вторые сутки к вечеру. Кони протащили рыдван по ухабам и грязи, меж черными, крытыми соломой избенками.
Остановились у скособочившихся ворот. Рваный мужичонка, подслеповато щурясь, долго вертел нечесаной головой, всматриваясь: кого это черти принесли на ночь глядя? Сообразив, присел, хлопнув по коленям, испуганной курицей метнулся под колеса.
Михаил Львович печально улыбнулся: «Так ли встречали в иные-то годы?» Толкнул дверцу, слез в грязь. Смотрел, как возница его, Николка, и мужичонка тащили по лужам подворотню, а та еле шла, углом прочеркивая по грязи глубокую полосу.
Господская изба была темна. Лишь в одном окне виднелся слабый отсвет горящей лучины.
Михаил Львович, ссутулясь, прошлепал по лужам к избе, тяжко ступая, взошел на крыльцо. Из приоткрытой двери шибануло квашеной капустой, кислыми овчинами, еще какой-то гнилью.
Глинский прикрыл дверь и, повернувшись лицом во двор, глубоко вдохнул свежий прохладный воздух — будто из лесного родника в лицо плеснул. Стоял, запрокинув голову, глядел в серое небо. Ни звезд, ни луны во мраке. Землю как грязными рогожами накрыли — темнота и глушь. Голый мокрый лес чернел вдали. Чавкали по грязи мужики, распрягая коней, кричали вороны в старых омелах на огороде.
Набрав полную грудь воздуху — чтоб, не дохнув, проскочить зловонные сенцы, — Михаил Львович со злостью пнул дверь и ввалился в теплый смрад избы.
В горнице, засветив лучину, сидела простоволосая старуха — худая, маленькая. Равнодушно глянув на хозяина, прядение свое, однако же, отложила в сторону, встала, не то нехотя, не то устало, сложив руки на животе, поклонилась малым поясным поклоном.
Михаил Львович, скинув шубу на лавку, проговорил ворчливо:
— Неси-ка чего погорячей. Зазяб я с дороги.
Старуха молча пошла к печи, загремела горшками.
«Так ли встречали два года тому», — снова подумал Михаил Львович.
Два года назад, как только дали ему Боровск в кормление, смерды при встрече чуть ли не на колени падали. Шапки с голов у них ветром сдувало. Знали, сиволапые: полтора, а то и два года будет сидеть здесь Михаил Львович и с каждого получит все, что потребно. Однако ж знали смерды и иное: более чем на два года государь никому ни сел, ни городов в кормление не давал. Кормленщику же после того, как срок выходил, надобно было прожить на собранное еще лет шесть и более ничего с подначальных людей отнюдь не брать. А ныне то и случилось: пошел третий год. Нового кормленщика государь пока не ставил, и Михаил Лыювич был теперь для боровчан почти такой же, как и иной проезжий князь — не хозяин и не господин.
Михаил Львович сел под образа, потирая застывшие руки, задумался: «А намного ли лучше житье мое в Ярославце? Сыт, конечно. Все вокруг в послушании. Ярославец-то навечно дан — вотчина. Да в том ли счастье? Это брату Василию в радость — в сытости да в тепле жить, а мне разве то надо? Истинно сказано: „Не хлебом единым жив человек“».
Иному скажи, в каком достатке, в какой неге живет Михаил Львович, захотел, мог бы и в вечной праздности пребывать или же в беспрерывных утехах, — мало кто поймет, отчего это неутешен князь, чего ищет, к чему бежит?
И вспомнился Глинскому Малый Ярославец в пору цветения вишневых садов, будто укутанный теплой духмяной метелью. Синие дали под обрывистой кручей, белые лилии и желтые кувшинки, замершие у берегов извилистой речки Лужи, высокие холмы, заросшие ивами, осинами, березами. Трепетная жизнь лесов, полных зверья и птиц: белок, зайцев, лис, барсуков, тетеревов, рябчиков, куропаток. Кипящая от изобилия рыбы Протва, чье имя на языке древних племен, ныне уже исчезнувших, и означало: Протва — Рыбная река.
Вспомнил дом — полную чашу, изобилие благ земных: ясли, полные овса, амбары и подвалы с соленьями и копченьями, бочки вина и меда, дома и флигеля дворни, бани, клуни, сараи, стада коров, табуны коней, отары овец…
И, вздохнув еще раз, нутром почувствовал: ничего ему не надо, если дадено это кем-то и кем-то по прихоти может быть отнято.
Старуха поставила на стол горячий сбитень. Николка принес из возка захваченный в дорогу провиант — завернутое в чистую холстинку жареное мясо.
Из другой тряпицы достал каравай хлеба, малый глиняный жбан соленых огурчиков, флягу светлого рейнского вина.
Михаил Львович, вынув из-за пояса кривой татарский нож, полоснул по краюхе, по мясу, двинул через стол Николке. Паренек, сглотнув слюну, нетерпеливо завозился, ожидая, пока князь почнет вечерять.
— Гляди не чавкай и не сопи громко, — буркнул Михаил Львович, ткнув перстом на горшок со сбитнем.
Николка хитро сощурился на флягу с рейнским, но, встретившись с хмурым взглядом Глинского, отвел глаза и навалился на хлеб и мясо.
«С кем ныне трапезую», — с досадой подумал Михаил Львович и приложился губами к фляге: вино показалось горьким, хлеб — кислым, а все вокруг вконец мерзким.
— Оставьте меня, — раздраженно проговорил Глинский. Николка и баба неспешно пошли из горницы.
Михаил Львович расстелил шубу, стянул сапоги и, погасив лучину, лег. Сон не шел, пестрые мысли, одна другой печальнее, набегали в теплой мгле избы бесконечною чередою.
Вспомнил он, как в первый год своего московского прозябания слал повсюду лазутчиков и гонцов, дабы взбудоражить свет и поднять немцев, и татар, и датчан против ненавистного Зыгмунда. Гонцы и лазутчики возвращались с письмами, полными дружеских излияний. Однако ни император Максимилиан, ни датский король Иоганн, ни крымский хан Менгли-Гирей, кроме сочувственных слов, ничего не присылали.
А минувшей осенью узнал князь от верных людей: приезжали в Крым польские послы и обещали Менгли-Гирею обменять попавшего к ним в плен хана Большой Орды Ших-Ахмета на него — Глинского.
Михаил Львович знал, что никого во всем свете не хочет иметь у себя в руках Менгли-Гирей так сильно, как хана Ахмета. Множество было тому причин: и вековечная обоюдная родовая ненависть, и опасения за судьбу трона, и нечто еще — непонятное и ото всех скрытое, что знали только они двое, Менгли и Ахмет.
Ших-Ахмет уже много лет перекочевывал из одной литовской тюрьмы в другую. Он попал в плен еще при Александре Казимировиче, и с тех пор поляки и литовцы берегли его пуще королевской казны. И не напрасно — за Ших-Ахмета тот же Менгли-Гирей мог дать столько золота, сколько враз в королевской казне и не бывало. Заполучи Менгли-Гирей обманом, силой или подкупом в свои руки князя Михаила Львовича, выдал бы его Сигизмунду в обмен на Ших-Ахмета с наслаждением и сладострастием. И если бы после этого Ших-Ахмета просто посадили на кол или всего-навсего живьем сварили в котле, то такая смерть не показалась бы Гирею самой ужасной, ибо был Гирей в пытках и казнях не только жесток, но и изощрен.
А что ждало бы Михаила Львовича, попади он в руки к Сигизмунду, — Бог весть. Сигизмунд столь жестоким, как Менгли-Гирей, не был, но за голову Заберезинского король вполне мог бы потребовать от Глинского такую же плату.
Узнав о торге в Бахчисарае, Михаил Львович не только испугался, хотя было и такое, но как-то враз сник. Он вдруг почувствовал себя не свободным человеком, а скорее заложником у московского царя, почти таким же, как Ших-Ахмет у короля польского.
После этого потянулись для Михаила Львовича унылые дни. Европейские потентаты молчали. Великий московский князь к себе не звал. Сидел Глинский в Ярославце — в глуши, в грязи, среди литовских беглецов, кои вместе с ним прибежали на Москву.
И если правду сказать, жили не вельми весело, хотя и собирались частенько за одним столом. Застолья эти были столь же похожи одно на другое, как и дни всей их здешней жизни. Всякий раз, усевшись за стол, ругали они Сигизмунда — раз от разу ленивее и беззлобнее, скорее по привычке, чем в охотку. В который уж раз перемывали кости виленским и варшавским недругам, а разойдясь по избам, печальнее, чем перед встречей, вздыхали тяжко, копя злобу на супостатов, прибравших к рукам и все добро их, и землицу, и людишек.
В последнее время и этих верных ему земляков возле князя поубавилось: братья Александровы, Семен да Андрей, пристроились в Москве, стали детьми боярскими. За ним утянулись Федор да Петр Фурсы, Козловский Иван да Иван же Матов.
В Кремль, к сильным людям, повлеклись князья Дмитрий и Василий Жижемские, да князья же Иван Озерецкий, Михайла Гагин, Друцкий Андрей. Да и как было в Москву не ехать? Чего им оставалось от Михаила Львовича ожидать, когда он сам не чаял, как день передневать, и ничего уже ни от кого не ждал?
И вдруг объявился в Ярославце некий человек и тайно довел, что пробирается к Глинскому из-за литовского рубежа великородный человек. Однако же по какому делу и как его звать, сказывать не велел, а он, посланец, того-де не ведает. И еще просил тот великородный человек встретить его в Боровске потиху, без всякого оглашения.
«Слава Богу, Господи! — вскинулся Михаил Львович. — Кончилась моя маета. Что-то теперь будет?»
Одарив гонца, велел ему наборзе мчаться обратно и передать тому человеку, что сам князь немедля выезжает встречь в Боровск.
«Кто бы это мог быть? — терялся в догадках Глинский. — Чей человек? От императора? От кого-нибудь из курфюрстов? Из Дании?»
Не находя ответа, любопытствуя, словно юноша, приглашенный на тайное свидание с недоступной красавицей, велел закладывать возок и выезжать в Боровск. Не зная, что его ожидает, Глинский не взял с собою слуг, прихватив лишь верного своего гонца Николу Волчонка — смелого, преданного, молчаливого.
На ухабах меж Ярославцем и Боровском радость Михаила Львовича порастряслась и поубавилась. К ночи, в Боровске, князь вовсе загрустил и под тихий шелест дождя, под всхлипывания ветра, поворочавшись немного, незаметно уснул.
Он спал, неловко свесив с лавки тяжелую руку и высоко выставив подбородок. Сон его не был спокойным, лицо то и дело перекашивалось не то страхом, не то недовольством, правое веко подергивалось, дыхание было прерывистым и хриплым.
И когда в предрассветной мгле через порог избы осторожно ступил призрак, долговязый, горбоносый, и взглянул на спящего Михаила Львовича, в первое мгновение тень недоумения скользнула по лицу пришельца — казалось, он не узнал Глинского.
Под пристальным взглядом Михаил Львович проснулся и, узнав гостя, лежал с приоткрытым ртом, соображая, сон ли то, явь ли? Уверовав, что это не сон и не наваждение, Михаил Львович молча сел на лавке. Положил подбородок в ладони, уперев сильные руки локтями в колени, смотрел в глаза гостю холодно, пристально. Не вставая с лавки, спросил по-немецки:
— Чего, верный друг Христофор, ищешь? От кого ныне пожаловал? С какою хитростью?
Шляйниц, не проронив ни слова, рухнул на колени и, закрыв лицо ладонями, заплакал.
Глинский распорядился поместить незваного гостя в соседней избе. Велел истопить для Шляйница баню, накормить его и дать выспаться. Оставшись в одиночестве, князь решил хорошо подумать, как с «верным старым другом» быть дальше.
В маленькое окошечко Михаил Львович наблюдал, как из-под двери баньки пополз пар, и из трубы потянулся дымок. Саксонец выбежал из избы, втянув голову в плечи из-за дождя, по-журавлиному поскакал через лужи к баньке и, согнувшись, юркнул в ее темную утробу.
Отойдя от окна, Глинский кликнул Николку. Паренек — умытый, причесанный, справный — появился тотчас же. По всему было заметно Шляйница уже видел и зова княжеского ждал.
— Расскажи-ка мне снова, Николай, что за дело вышло у вас с Христофором под Гродно, с Заберезинским, — начал Михаил Львович, едва Николка переступил порог.
— Припомнить надо, — раздумчиво произнес Николка, — вон сколько времени прошло. — И, опустив глаза, погрузился в воспоминания.
Вначале многое из того, что возрождал он в памяти, представлялось ему будто во сне. Однако, как только увидел он катящуюся по столу голову Заберезинского, все вдруг стало таким ясным, как если бы случилось вчера.
Выслушав слугу, князь спросил:
— Значит, думаешь, Христофор отрубил голову Заберезинскому нарочно?
— Так думаю, пан князь.
Глинский с любопытством поглядел на Николку — казалось, впервые увидел его — и озадачился: что за человек стоит перед ним? И, удивляясь сам себе, спросил:
— А может, и вправду Заберезинский на него с ножом напал?
Николка так взглянул на князя и так головой покачал, что Михаил Львович даже покраснел и пробурчал, не дожидаясь ответа:
— Ну да ладно, ладно. На всяк случай спросил. Сумленье небольшое у меня было: не любил Христофор покойника — однажды сильно его Заберезинский обидел. — И затем проговорил добрее: — Иди, да со двора не уходи, можешь враз занадобиться.
Выждав немного, Глинский позвал Шляйница. Саксонец вошел тихий, благостный, видом своим выказывая бесконечную покорность.
Молча указав на лавку, Михаил Львович ушел на другой конец стола и присел под образа. Шляйниц сиротливо и робко боком притулился с краешка. Положив руки на стол и крепко сцепив пальцы, князь тяжело уставился на саксонца. Тот сидел, опустив голову, не поднимая глаз.
— Долго будешь молчать? — произнес наконец Глинский.
— Не мне здесь первому говорить, — тихо ответил Шляйниц.
— Что ж, я скажу. Твой новый хозяин, граф Изенбург, поучал меня как-то: «Хороший политик не живет вчерашним днем, не живет и сегодняшним. Хороший политик живет завтрашним днем».
Шляйниц еще ниже опустил голову: он вспомнил, что то же самое штатгальтер говорил и ему.
Глинский продолжал:
— То, что случилось однажды, Христофор, не забудем ни ты, ни я. Но следует подумать и о будущем. А я знаю, что в будущем мы можем пригодиться друг другу.
— Князь! Верь мне, умоляю тебя, верь! — закричал вдруг Шляйниц, воздев руки. — Я трижды проклял тот день. Чего бы не отдал теперь, чтобы этого не произошло! Но что поделаешь? Потерянного не вернешь.
— Ну, довольно, Христофор, довольно. Ты отправишься со мной в Москву. И будешь делать и говорить там только то, что я велю. А сейчас выкладывай-ка все, что привез.
Шляйниц рванул сумку через голову и с величайшей готовностью протянул ее Глинскому.
Михаил Львович высыпал из сумки на стол ворох грамот и спросил сухо и подозрительно:
— Все?
— Богом клянусь, князь! Ничего больше нет!
— Ну, ступай, Христофор, ступай. Понадобишься, кликну.
На следующее утро Глинский, Шляйниц и Николка отправились из Боровска в Москву. Ехали не спеша:
Михаил Львович послал в Малоярославец нарочного с наказом, чтобы вслед ему наборзе собрали малый обоз с платьем, рухлядью и всем, что могло оказаться потребным в Москве. Обоз нагнал их в Наро-Фоминске к концу второго дня пути. От Наро-Фоминска поехали быстрее и еще через сутки увидели Москву.
Остановились на подворье Михаила Львовича. Отдохнув с дороги, Глинский отослал Николку в Кремль к ближнему государеву человеку Ивану Юрьевичу Шигоне-Поджогину сказать, что князь Ивана Юрьевича хотел бы видеть. К этому времени Шигона вошел при дворе в большую силу. И хотя был лишь думным дворянином и сыном боярским, значил поболее иного боярина.
Николка нарядился побогаче, в худом платье к Ивану Юрьевичу и близко бы не подпустили, и спешно двинулся по делу.
Николка не в первый раз оказался в Москве, однако в Кремле побывать ему не доводилось. С любопытством оглядывая дорогу, въехал он на мост, переброшенный через широкий ров, к угловым Боровицким воротам.
Народу в Кремле было много. Только если на улицах города и в посадах больше встречались люди простого звания — плотники, кузнецы, гончары, портные, торговцы, крестьяне, то в Кремле чаще всего попадались служилые подьячие, писцы, ярыги, стражники, конюхи. Не столь много было нищих и юродов: стража впускала знакомых, прижившихся при кремлевских соборах, а иных, пришлых, — выбивала из Кремля вон.
Николка, как было ведено князем Михаилом Львовичем, отыскал Грановитую палату и саженей за двадцать привязал к коновязи своего каурого.
У Красного крыльца, опершись на бердыши, стояли служилые дворянские дети, краснорожие, плечистые, в тулупах, крытых алым сукном, в одинаковых лисьих шапках, в теплых валяных сапогах. Еще двое, в такой же одеже, переступали наверху Красного крыльца у входа в палату.
Николка подошел неспешно, спросил спокойно:
— К Ивану Юрьевичу Шигоне как пройти? Один из стражей, смерив его взором с ног до головы, отозвался неспешно:
— Пошто тебе Иван Юрьевич?
А второй не то с насмешкой, не то всерьез добавил:
— Зван к нему, что ли?
— От князя Михаила Львовича Глинского послан к нему.
Первый, лениво повернувшись к двери, крикнул:
— Иван! Кликни десятника. Здесь до Ивана Юрьевича от князя Глинского человек!
Вскоре наверху показался десятник. Придерживая саблю, чтоб не мешала идти, спустился на несколько ступенек и, отыскав глазами паренька, позвал:
— Поди сюда, казак!
«На лбу у меня, что ли, написано? — опешил Николка. — По платью — сын дворянский, ан нет, сразу угадал десятник, кто я таков».
С уважением глянув на десятника, в глаза его, веселые, хитрые, Николка улыбнулся и в ответ получил такую же улыбку — открытую, дружескую. И еще заметил Николка, весьма пригож был десятник — и лицом красив, и статен, и молодцеват. Возрастом не на много старше Николки — лет двадцать, не более.
— Ты погоди меня здесь, — проговорил десятник, когда Николка поравнялся с ним. И сказал это не как начальный человек слуге, а как товарищ говорит сотоварищу.
Николка отступил к краю ступеньки и принялся ждать.
Мимо вверх и вниз сновали многие люди. Иных, известных, стражи пропускали сразу же. Иных, как и Николку, останавливали, но выходил к ним не сгинувший куда-то десятник, а другие начальные люди.
Наконец в двери показался веселый молодец. Подошел к Николке, как к старому знакомому, проговорил участливо:
— У государя ныне Иван Юрьевич, а сколь пробудет — не ведаю. Так что придется тебе, казак, к ближним его людям со мною пройти.
Николка направился вслед за десятником, не вверх по лестнице, а по каким-то закоулкам вдоль ограды, что шла над Москвой-рекой.
По дороге Николка узнал, что десятника зовут Тихоном.
Ближних шигониных людей оказалось трое. Сидели они в избушке, притулившейся к самой стене. Комнатенка об одно окошко была низка: десятник, переступив порог, шапкой задел потолок. Внутри кроме печи стояли стол, пара скамей и несколько сундуков, обитых железом.
За столом восседал статный бравый мужик лет тридцати, благообразный, в окладистой каштановой бороде. Одеждой, повадками и особенно пригожестью он сильно напоминал десятника Тихона. Взглянув на него, Николка было подумал: «Уж не брат ли?» — но по тому, как поклонился десятник бородачу, понял: не брат, даже родством не близки. Рядом с благообразным бородачом, которого Тихон назвал Флегонтом Васильевичем, располагался за столом поп немолодой, кудлатый, в старой рясе, с наперстным медным крестом; встреть его Николка на улице, подумал бы: безместный поп, расстрига. У края столешницы примостился старый, плюгавый подьячий. На вошедших в избу даже не взглянул, сидел сложа руки, смежив — не то от старости, не то от усталости — очи.
Флегонт Васильевич уперся в Николку взором, будто рожном хотел проткнуть. Спросил у Тихона:
— Этот, что ли?
— Этот, Флегонт Васильевич, — подтвердил почтительно десятник.
— Звать как? — спросил Флегонт Васильевич.
— Николаем.
— А кличут как?
— А никак. Раньше Волчонком звали. Подьячий на краю стола проснулся, зашелестел бумагой, заскрипел пером, стал что-то записывать, поглядывая то на допросчика, то на Николку.
— Православный? — спросил вдруг быстро поп и, услышав утвердительный Николкин ответ, добавил с неудовольствием: — Поди вас тут разбери. Не только казаков да холопов — панов ваших литовских и то не разберешь, кто в какой вере рожден, да не переменял ли на мухамеданскую или папежскую.
— Греческого закону, отче, — подтвердил Николка, не понимая, для чего допытываются обо всем этом ближние Шигонины люди.
— А с немцами пошто дружбу водишь? — выпалил Флегонт Васильевич.
— С немцами? — изумился Николка.
— Ты давай не крути! А то враз хвост-то тебе отрубим! — заорал поп.
А Флегонт Васильевич, гадко улыбнувшись, добавил почти шепотом:
— Что там хвост, отче Андрей, за такие, как у него, дела — головы лишиться можно.
Сбитый с толку, Николка беспомощно озирался, перебегая глазами с одного лица на другое.
Молчавший дотоле Тихон пояснил спокойно, негромко, почти ласково:
— Ты о Шлянце-немце расскажи, Николай.
— Ох ты, Господи! — изумился Никола. — Да какая же тут тайна, господа хорошие!
— Вот мы и послушаем, какова она, твоя со Шлянцем тайна, — пробурчал Флегонт Васильевич.
— Да ничего потаенного и нет! — загорячился Николка. — Приехал Шляйниц в Боровск, а оттоле я его с Михайлой Львовичем в одном возке до Москвы довез. Вот вам и вся тайна.
— Вся, да не вся, — сухо отрезал Флегонт Васильевич.
— Чего — не вся? — взъерошился Николка.
— А то, что всю его тайну тебе придется разузнать и о том нам, государевым слугам, довести доподлинно. — И Флегонт Васильевич так на Николку зыркнул, что пригрози ему дьяк дыбой или плахой, и то не испугался бы, а тут аж пот его с перепугу прошиб.
— А как я о том узнаю? — спросил он тихо.
— Про это мы тебе, Николай, сами скажем, — спокойно и уверенно произнес дьяк, указав на скамью: садись-де, разговор коротким не будет.
Через три дня Никола снова явился в избу к дьяку Флегонту. Тот встретил его как родного брата. Обняв за плечо, посадил на лавку рядом с собой. Проговорил задушевно:
— Ну, дружок, сказывай.
— После нашей с тобой беседы, Флегонт Васильевич, стал я разговорам Михаилы Львовича с немцем Христофором внимать с превеликим тщанием. А что я по-немецки немного разумею, того ни князь мой, ни Шляйниц не знают и при мне меж собою говорят по-ихнему без утайки.
Флегонт Васильевич одобрительно закивал головой: умник-де, Николай, так же и впредь поступай.
Николка, ободренный вниманием дьяка, продолжал с горячностью:
— И вчера слышал, как немец князю говорил: «Я-де не только от великого магистра немецких Божьих рыторей Фридрикуса ныне в Москве обретаюсь по большим делам, но и иные многие тайные дела иных государей должен свершить».
— А каких государей дела, того Шлянец не говорил?
— Называл еще некоего Георга и императора Максимилиана.
— Так, — проговорил Флегонт Васильевич задумчиво и постучал по краю стола пальцами. Затем, встав из-за стола, прошелся по избе вперед-назад. Сев на место, снова надолго задумался и спросил вдруг шепотом: — А Михаила Львович что немцу в ответ сказывал?
Николка замер: одно дело о пришлом немце говорить, другое — о князе Глинском. Подумав немного, как бы в растерянности, Николай ответил простодушно:
— А ничего, господине, Михаила Львович немцу не говорил.
— Значит, слушал князь и молчал?
— Слушал да молчал, — подтвердил Николка. Флегонт Васильевич улыбнулся лукаво:
— Тот добрый слуга, который господина своего не выдает. — И, подсев к Николке, снова обнял его за плечо. — Ты, Николай, уразумей главное. Твой князь, конечно, тебе хозяин, однако же надо всеми нами, и над князем твоим, и над иными многими князьями и боярами, один на всю Русь господин — великий князь Василий Иванович. И все мы — и я, и ты — прежде всего ему и государству его слуги, а уж иным — потом.
Юноша чувствовал в словах государева дьяка какую-то новую, до сих пор неведомую ему правоту. Однако от старого отстать не мог: как это он, верный слуга, своего господина и благодетеля Михаила Львовича Глинского предаст, ради хотя бы и самого великого князя всея Руси?
Флегонт Васильевич, зорко следя за выражением глаз и лица парнишки, мысли его будто читал. Крепко сжав пальцы на плече, сказал особенно проникновенно:
— Врагов, Николай, вокруг нас — тьма. Татарские юрты на Волге и в Крыму теснят с юга и востока. Литва и Польша с немецкими рыторями из Ливонии прут с запада. Срейские немцы воюют супротив нас на севере-в Карелии. И каждый внутри Российского, государства ищет себе сообщника.
— А нешто есть такие? — спросил Николка с изумлением.
— Есть, Николай, есть, — ответил Флегонт Васильевич с печалью в голосе.
— Пьяницы и бездельные то, поди, люди?
— Если бы, Николай, только они, забот у меня, почитай, не было бы.
— Неужто начальные люди супротив государя могут такие злые дела замышлять?
— Пока ничего я тебе, Николай, не отвечу. Придет время — сам поймешь. А теперь иди. И ко всем, кто с Шлянцем говорит ли, приходит ли свидеться, товар ли какой приносит, — обо всех мне тотчас же доводи. Даже если это будет боярин какой или князь, хотя бы и сам Михаила Львович.
С этого дня Николка стал внимательно приглядываться и прислушиваться ко всему, что окружало его на подворье Глинского. И совсем скоро дом Михаила Львовича и близкое княжеское окружение предстали иными, чем казались прежде. Уже через неделю Николка поразился, что за годы службы, проведенные возле князя Глинского, он не замечал многого очевидного.
Он вспомнил свой приезд в Туров, условные слова, после которых его тотчас же повели к Глинскому. Вспомнил и многое иное…
В Малоярославце князь Михаил Львович жил так же, как и в Турове: обнес усадьбу высоким забором, ворота велел открывать не каждому. Поговаривали, что побаивается князь изменных литовских людей, лазутчиков и убийц, коих мог подослать Сигизмунд Казимирович.
Как и в Турове, в Малоярославце к князю приходило много странных людей: нищебродов, купцов, богомольцев. Привратная стража хорошо знала свое дело:
иного слепого нищего под руки вводила во двор, а неприглянувшегося купца гнала от ворот взашей. Для впущенных враз топили баню, потчевали на славу и поселяли в отдельной избе, коя и называлась «странноприимной». Со своими гостями всегда беседовал сам князь. Панкрат же только и ведал, кого к нему допустить, а кого отставить.
И на московском подворье у Глинского были такие же порядки: и стража, и высокий забор, и странноприимная изба. И как-то так повелось, что всяк во дворах и домах Глинского знал только свое дело и правил свою службу, а в иные дела не лез. И потому хоть и прослужил Николка возле Михаила Львовича более двух лет, порядки эти как бы вовсе его не касались; то дело панское, а его казацкое. Прикажут — сполняй. И лишь после разговора с Флегонтом Васильевичем призадумался Николка над многим, над чем прежде никогда не думал. Что за человек Михаил Львович? Чего он хочет? Ради чего живет?
Ведь так получалось, что и слуги его — хотели они этого или нет — жили для того, чтобы их господин мог все, что задумал, исполнять. Они князю во всех тех делах помогали верно и ревностно.
А во всем ли надо было помогать князю? Можно ли вообще исполнять дело, если не знаешь, для чего то дело делается, кому на пользу идет, а кому во вред? Да ведь слуга-то, казак ли, холоп ли, все едино — слуга. Ему велят он и делает.
Припомнил Николка, сколько раз посылал его князь с письмами и просто так, без бумаг, приказав запомнить то, что нужно передать тому или иному человеку. А сколько раз встречал он в условленных местах разных людей и привозил к князю? Сколько раз провожал из усадьбы вон?
И первое свое большое дело вспомнил Николка: как повел он отряд Шляйница под Гродно, как указал немцу хутор панны Ванды, как катилась по столу отрубленная голова пана Заберезинского…
«Кровью связал меня Шляйниц, — подумал Николка. — А там поди разбери, виноват или не виноват я во всем, что вместе с Михайлой Львовичем делал?»
И тогда понял Николка, что знал ли он, не знал ли, заодно с Глинским дела творя, незнаньем да неведаньем не отговориться ему от соучастничества, в глазах высших властей они сообщники. Хотя князь Глинский Михаил Львович всегда ведает, что творит, а он, Николка Иванов сын по прозвищу Волчонок, того не ведает — перед Вышним Судом разница меж ними невелика. Если князь переступил закон, то и Николка тот закон переступил вместе с князем, и, стало быть, оба они — преступники.
А кто скажет ему, что плохо, а что хорошо? Где правда, а где кривда? И подумал Николка: «Флегонт Васильевич».
И дальше допытывать самого себя не стал. Мог бы спросить: «А почему Флегонт Васильевич?» — да вот не стал: нутром чуял — у дьяка правда.
Вскоре Глинский приказал заложить золоченую карету. Понял Николка, едет князь к царю. В карету вместе с Глинским сел разодетый Шляйниц, на козлы бородатым идолом взгромоздился Панкрат.
Возвратились они из Кремля поздно. Вылезали из кареты навеселе. Смеющийся князь поддерживал под руку непривычного к кремлевским пирам немца.
Николка, всякую минуту державший ухо востро, тут же выскочил во двор, взбежал на крыльцо, бережливо обхватил немца за талию. Немец спьяна бормотал два каких-то незнакомых слова. Николка разобрал только, что слова немецкие, но смысла понять не мог — раньше слышать не довелось. На всякий случай, повторив их несколько раз, Николка крепко слова те запомнил. Князь же, смеясь, отвечал саксонцу:
— Конечно, Христофор, конечно.
Николка сопроводил немца до опочивальни и отправился восвояси, а утром, почитай чуть свет, отправился в Кремль.
Флегонт Васильевич сиднем сидел в избе. Ни писчика, ни попа при нем не было.
«Ночует он, что ли, здесь?» — подумал Николка, снимая шапку. Поздоровавшись вежливо, спросил участливо:
— Спозаранку нет тебе покою, Флегонт Васильевич?
— Служба такая, — ответил государев человек. — Не за то меня государь жалует, что много сплю, — засмеялся, довольный.
Николка рассказал о вчерашнем, повторил мудреные немецкие слова.
— Погоди-ка здесь, — проговорил Флегонт Васильевич и вышел из избы.
Вскоре он вернулся со стариком невысокого роста, благообразным, опрятным, тихим. Присев на лавку, старик спросил негромко:
— Повтори, будь милостив, те слова, что сказывал Флегонту Васильевичу.
Николка повторил. Старец задумался, потом покачал головой, сказал:
— Мудреные те слова, Флегонт Васильевич, редкие.
Флегонт Васильевич нетерпеливо передернул плечами:
— И все-таки, по-русски что это значит?
— По-русски это значит… — Старик опасливо покосился на Николку. Флегонт Васильевич махнул рукой: говори, не бойся, свой-де. — По-русски это значит, — повторил старик, — «Затравим углежога».
— Затравим углежога? — переспросил Флегонт Васильевич.
— Затравим углежога, — подтвердил старик.
— А ты верно перетолмачил?
— Если он точно сказал, — повел старик бородой в сторону Николки.
Все трое посмотрели друг на друга, замолчали.
— Может, то условные слова? — робко спросил Николка.
Служилые люди переглянулись.
— Ты вчера толмачил, когда немец перед государем посольство правил? спросил Флегонт Васильевич. Старик утвердительно кивнул.
— А о чем в том посольстве речь шла? Старик снова опасливо покосился на Николку. На этот раз Флегонт Васильевич рукой махать не стал. Подошел к пареньку, протянул ему немецкий серебряный ефимок. Сказал душевно:
— Спасибо тебе, Николай. Мы здесь подумаем, а ты там дело свое делай честно. — И, взяв под локоток, подвел к двери.
Николай и сообразить не успел — оказался на дороге. И, постояв немного, побрел на подворье Глинского.
Вечером в горницу, где Николка обитал еще с десятком казаков, заглянул Панкрат:
— Михаил Львович кличет.
Николка, ополоснув лицо, проведя по кудрям деревянным гребнем, побежал к хозяину, непонятно отчего тревожась.
Глинский был весел, и у Николки отлегло от сердца.
— Садись, Николай, — проговорил князь сердечно и ласково. Такого еще не бывало, и Николай понял: зван сюда не по простому делу. Он присел на край лавки, не зная, куда сунуть шапку, мял ее, внимательно глядя прямо в глаза Михаилу Львовичу.
— Ты верный человек, Николай, — сказал Глинский, а Николка вспыхнул от смущения. «Знал бы ты, какой я верный!» — подумал он и низко опустил голову.
Глинский же, принимая это за застенчивость, повторил:
— Ты верный человек, Николай, и я хочу поручить тебе важное дело.
Николка вздохнул и поднял глаза, правдивые, ясные, как у Флегонта Васильевича, если бы мог видеть себя со стороны.
— Завтра в полдень, — продолжал Глинский, — ты поедешь вместе с Христофором в Литву. Проводишь его до ливонского рубежа, а сам воротишься в Смоленск. Я дам тебе двадцать рублей, — У Николки перехватило дыхание: изба стоила рубль. — Купишь на торгу лавку и будешь торговать, чем захочешь. Однако не торговля будет твоим истинным делом. В лавку станут приходить люди и моим именем будут указывать или спрашивать, и что те люди скажут, то ты сполнишь.
Вдруг Михаил Львович улыбнулся и произнес те два слова, что вчера бормотал пьяный Шляйниц.
— Чего? — не понял Николка.
— Чего? — засмеялся Глинский. — Затравим углежога, вот что.
Николка аж взмок со страха, но, продолжая начатое, спросил:
— Какого углежога?
Михаил Львович лукаво сверкнул очами:
— Так недруги называют польского короля Сигизмунда. Он волосом черен и отчего-то смугл, потому и есть — «углежог».
— Так что же я-то в Смоленске стану делать? — опять спросил Николка.
— Травить углежога, — серьезно и зло проговорил Глинский. И повторил: Травить углежога.
Глава третьяСумка, полная секретов
Еще не пропели петухи, а Николка был уже на ногах: путь предстоял нелегкий и неблизкий. Смоленск стоял в глубине Литвы, и чтобы до него добраться, требовалось неприметно перейти рубеж и столь же осторожно проникнуть в город. Но самое главное — перед тем как отправиться в дорогу, нужно было обо всем рассказать Флегонту Васильевичу.
Серое утро едва брезжило над Москвой. В небесную хмарь тихо струились теплые дымы. За прилавками на Пожаре толклись редкие купчишки — сонные, молчаливые.
Николка прошел в Кремль и торопливо зашагал к избе Флегонта Васильевича. В двери дома он вошел почти одновременно с хозяином.
Неспешно сняв шубу, Флегонт Васильевич глянул в зеркало веницейского стекла, огладил волосы и бороду, степенно прошествовал к окну. Спросил ровно, спокойно:
— Ну, с чем пришел, Николай?
Николка быстро, ничего не упуская, рассказал дьячку и о том, куда и зачем посылает его князь Глинский, и о том, кто скрывается под именем «углежог».
Флегонт Васильевич, постукивая костяшками пальцев по краю стола, о чем-то надолго призадумался. Потом, словно опомнившись ото сна, заговорил:
— В Смоленске все, что Михаил Львович накажет тебе делать, делай со тщанием и без всякой хитрости. Однако обо всем том доводи одному человеку. Это наш человек, ты ему верь. И что он тебе скажет, считай, что это я говорю. Тот человек тебя сам найдет. И про мое здоровье спросит. А ты ему ответишь: «Бог миловал, дядя Аверьян, была по осени лихоманка, да отпустила» Запомнил?
Волчонок повторил условные слова, и Флегонт Васильевич, обняв его за плечо, прошел с ним до двери. Ласково кивнув, вложил в руку серебряный ефимок. Николка дернулся, хотел было возвратить, но дьяк быстро проговорил:
— Прощевай, брат. Удачи тебе! — И легонько подтолкнул паренька в спину.
— Вязьму проедем, — говорил Николка Шляйницу, — и надо будет держать путь к Дорогобужу. Меж ними есть деревенька. Зарубежьем прозывается. Возле той деревеньки густой бор, и в нем оврагов и урочищ не счесть. Через бор и выедем в Литву.
Шляйниц молча слушал, бесстрастно кивая: знал эту дорогу не хуже Николки, тайными тропами мог не только сам пройти, но и целый отряд провел бы незамеченным хоть до самой Ливонии.
Смоленск объехали стороной. Николка понимал, что вдвоем с немцем они приметная пара, а на одного казака кто обратит внимание?
Две недели пробирались лесами. Спали в буераках, настелив еловые лапы на остывающее кострище, завернувшись в конские попоны. Перед тем как лечь, в другие попоны укутывали коней. На холоде спалось крепко, трех-четырех часов вполне хватало, чтоб хорошо отдохнуть.
К концу дороги, невдалеке от ливонского рубежа, путников настигла весна. Задули с моря теплые ветры; пошли короткие, но частые дожди пополам с мокрым снегом, и это было куда хуже самой лютой стужи: от воды и дождей никакого спасения, особенно по ночам, не стало. Боясь вконец простудить коней во время сильного холодного ливня, однажды решили заночевать в Шяуляе, небольшом городке в земле жемайтов.
Когда они пошли в корчму, за столом сидело трое мужчин. Судя по одежде, по лежавшим на полу сумкам и окованным медью рожкам, то были ямщики, укрывшиеся на ночь. Люди бывалые, они сразу почувствовали в вошедших чужаков.
Корчмарь, старый маленький еврей, ни о чем путников не расспрашивал и, казалось, даже не понимал, о чем они говорят. Хотя приезжие почти и не разговаривали: не до того было — усталость валила с ног, истома от тепла и сытной трапезы смежала очи. Чуть ли не в первый раз за последнее время сидели они у печи, сняв сапоги, всем телом, а не только спиной или одним боком ощущая умиротворяющее тепло домашнего очага.
Однако когда к корчмарю подошел один из ямщиков, тот быстро что-то залопотал, то и дело поглядывая на Николая и немца.
Они уже собрались идти спать, когда услышали, что у входа в корчму остановились еще какие-то люди;
Раздались голоса, шум подъехавших экипажей, чваканье копыт по расползшейся грязью дороге.
Дверь распахнулась, порывом ветра задуло горящие в поставцах лучины, и в темную комнату, осторожно ступая, вошли несколько мужчин и женщин.
Хозяин корчмы забегал, засуетился. Лучины, треща, зажигались одна за другой, и тьма отступала в углы горницы, за печь и под лавки, а в горнице становилось все светлее.
Корчмарь снял с вошедших мокрые плащи и усадил за стол возле печки. Мужчин было двое, женщин — трое. И те и другие были в темных рясах, с капюшонами, надвинутыми на самые брови. Они попросили принести им воду и хлеб, и прежде чем Приступить к своей нищенской трапезе, долго шептали молитвы, сцепив на груди пальцы и опустив очи. Казалось, они ничего не видят и не слышат и только молитва занимает их.
Ямщики о чем-то зашушукались, пересмеиваясь, видать, не больно-то верили в показное благочестие слуг Божьих, хотя бы и в Великий пост. Монашки встали из-за стола первыми и гуськом побрели в отведенную им опочивальню. Корчмарь, с зажженным фонарем, боком подвигался к двери, что-то невнятно бормоча и размахивая свободной рукой.
Первая из монашек, маленькая, полная, шла, низко опустив голову и молитвенно сложив руки.
Николка взглянул на ее лицо. Короткий, чуть вздернутый нос, нежная шея, маленький алый рот и седой локон, выбившийся из-под капюшона, были конечно же знакомы ему. Как? Когда? Николка чуть было не шагнул монашке навстречу, но сдержался при мысли, что не найдет, что сказать ей, о чем спросить.
Монашки вышли. За ними проследовали двое монахов, так же неслышно, благообразно. Ямщики, как только за святыми отцами закрылась дверь, зарыготали, отпуская непристойные двусмысленности.
Николка оглянулся и перехватил взгляд Шляйница — трусливый, настороженный. Лицо саксонца покрылось красными пятнами, на лбу выступила испарина.
«Панна Ванда!» — чуть не крикнул Николка, но только глубоко вздохнул и почувствовал, как гулко зачастило сердце и горячая волна стыда и страха хлынула к голове.
Спать они легли в душной тесной каморе. Впервые за время пути сняли с себя сапоги и кафтаны. Однако Шляйниц хотя и разделся, но кожаную сумку, надетую через плечо, и тут не снял. Так и лег на лавку, прижимая ее рукою к бедру.
Николка понимал, что в сумке у саксонца хранятся бумаги, ради которых он приезжал в Москву и теперь едет обратно, замерзая от стужи, промокая под ливнями, ежеминутно рискуя и своей, и его головой. Ох как хотелось Николке хотя бы на несколько минут заглянуть к Шляйницу в сумку!
Вскоре Шляйниц заснул, а к Николке сон не шел. Лежа с открытыми глазами, неотрывно глядел на кожаную сумку, но видел не ее, а отрубленную голову пана Заберезинского и скорбную монашку, некогда веселую и разудалую панну Ванду. И рядом с собою видел мертвенно-бледное лицо Шляйница в свете луны.
Немец во сне перевернулся на спину и теперь лежал запрокинув голову. Щеки ввалились, рот широко раскрыт, горбатый нос заострился, кадык выпирал бугром. Когда Шляйниц поворачивался, сумка выскользнула у него из-под бока и свесилась на ремне, касаясь пола.
Николка глядел на сумку как завороженный, не решаясь встать, чтобы подкрасться и раскрыть ее. Он кашлянул, сперва негромко, затем еще раз, сильнее. Подождал. Позвал вполголоса: «Христофор!» Немец спал, чуть всхрапывая, свесив с лавки длинную жилистую руку.
Николка тихонько опустил на пол босые ноги, неслышно встал, присел на корточки. Сумка открылась легко, но, сунув руку, он нащупал тугие свитки грамот, свернутые в трубки и запечатанные сургучными печатями. О том, чтобы распечатать их, не могло быть и речи. Он вынул одну грамоту. С нее свисала красная печать с двуглавым орлом. «Российская, — догадался Николка, — а кому — неизвестно». Достал другую, на ней висела печать коричневого воска. На печати стоял Божий рыторь с мечом на бедре, с прапором в руке. На прапоре виднелся крест. «Из Ливонии», — снова смекнул Николка. Одну за другой вынул еще три грамоты, но откуда они — не понял: на одной печати был медведь, на второй — лев, на третьей — крепостная башня с двумя крестами по бокам. Осторожно опустив все бумаги в сумку, Николка отступил к лавке и нырнул под теплый сухой тулуп. Однако сон не шел. Он лежал то с закрытыми глазами, то с открытыми, но видел одно и то же: панну Ванду и ее седой локон, покрытый испариной лоб Шляйница, сургучные печати на пергаментных свитках.
Шляйниц лежал все так же, запрокинув голову и залихватски высвистывая носом. Николка не заметил, как заснул. Очнулся он в темноте. Шляйниц тряс его за плечо и настойчиво шептал:
— Фстафай, Николаус, фстафай!
Быстро собравшись, они выскользнули в темный двор, тихо вывели из конюшни коней и, ведя их в поводу, неслышно ступая, вышли на дорогу.
Шяуляй спал, окутанный предрассветною липкой мглой. Ни в одном окне не горел огонь, только кое-где мерцали за окнами раскаленными угольками неугасимые лампадки.
Бесшумно выехали путники на старую жемайтскую дорогу и поскакали на запад — к морю.
Жемайтия — по-русски Жмудская земля, по-немецки Самогития — в это время была полем беспрерывных мелких, кровопролитных сражений и схваток.
Тевтонские рыцари из Пруссии, перебравшись через Неман, жгли деревни на западе Жемайтии, ливонцы, перебредя через Мушу, грабили деревни на севере. Литовские отряды еле успевали отбиваться от крестоносцев. К тому же приходилось внимательно следить и за тем, чтобы ни один лазутчик не перешел рубежи Жемайтии ни в ту, ни в другую сторону.
На третьи сутки Николай и Шляйниц увидели море Переглянулись, чуть улыбнулись друг другу, и каждый представил одно и то же: дюны, сосны, рыбацкую хижину и дорогу, бегущую к замку Мемель. Легонько пришпорив коней, они взъехали на ближнюю к опушке леса дюну и увидели знакомую петляющую дорогу.
Однако кроме этого увидели они и еще кое-что: в полуверсте к северу от них, на гребне самой высокой дюны, чернели силуэты всадников.
Николка и Шляйниц, не сводя с них глаз, стали медленно спускаться к дороге и тут же заметили, как те разом покатились по склону дюны в их сторону.
Николка и Шляйниц враз дали шпоры коням и, пригнувшись к их шеям, помчались на юг. Ветер дул в спину, и все же через некоторое время кони стали сбавлять бег. Расстояние между беглецами и преследователями постепенно сократилось. Версты одна за другой оставались за спиной скачущих на юг всадников, но замка не было видно.
— Черт побери этих самогитских свиней! — сквозь зубы цедил по-немецки Шляйниц, все чаще оглядываясь на преследователей.
Погоня неумолимо приближалась. Уже виднелись разгоряченные лица точь-в-точь такие, какими бывают лица охотников, затравливающих зверя.
Шляйниц выпрямился в седле и правой рукой потянул через голову сумку. Затем пригнулся еще ниже и, поминутно оглядываясь, погнал коня, беспрерывно ударяя шпорами. Когда дорога завернула за огромный валун и преследователи потеряли из виду Николая и Шляйница, саксонец, сильно раскрутив сумку над головой, бросил ее в море. В этот же миг он прокричал:
— Николаус! В лес скакать! В лес! — и ткнул рукой в сторону приближающихся деревьев. Николай круто повернул коня и помчался к опушке.
Когда над головой у него закачались и зашуршали ветви, он придержал коня и оглянулся. Шляйниц мчался по дороге. За ним гнались двое всадников. Двое скакали к лесу, догоняя Николку. А еще двое стояли на берегу моря, оживленно жестикулируя.
«Увидели сумку! — догадался Николка. — Сейчас станут ее вылавливать».
Однако следить за ними времени не было. Он сбросил плащ, чтоб не цеплялся за ветки, обхватил шею каурого руками, прижавшись щекою к гладкой и теплой шерсти, и, по-заячьи петляя, заметался между деревьями.
Вскоре беглец уже не слышал топота погони и не видел отставших от него преследователей, очевидно потерявших его из виду.
Шляйниц прискакал к замку Мемель, запалив коня и еле переводя дух от усталости и злобного страха.
Из башни ли замка, со стены ли, его заметили еще издали, и навстречу Шляйницу вырвался отряд в дюжину всадников. Теперь уже литовцы повернули вспять и помчались на север, убегая от внезапной погони. За ними не погнались. Окружив Шляйница, конные воины повернули в Мемель, возбужденно перебрасываясь короткими фразами.
Шляйниц ехал медленно, опустив поводья и понурив голову.
Досада душила его, червем точила сердце, камнем придавливала душу. Как же было обидно, что, испугавшись, он выбросил сумку в море… Ах, сумка, сумка, полная секретов сумка…
Шляйниц пробыл в Мемеле около месяца. Фогт замка советовал покуда не высовывать носа за стены крепости.
Литовская пограничная стража, говорил фогт, конечно же не сводит глаз с дороги, по которой прискакал Шляйниц, и только и ждет, чтобы он попал к ним в лапы.
Наконец 13 апреля Шляйница отправили в совсем уж надежное место орденский замок Лабиау в Пруссии. Для того чтобы полностью обезопасить его от нападения в пути, саксонца укрыли на корабле, идущем в Кенигсберг, и приказали капитану завезти Шляйница в Лабиау. На следующий день его благополучно доставили к месту назначения.
В Лабиау беглеца уже ждал великий комтур ордена — желчный, сухой старик с подергивающимся веком и подслеповатыми, слезящимися глазами. Молча выслушав Шляйница, великий комтур, брезгливо поморщившись — его явно раздражала дурацкая поспешность и трусливость саксонца, выбросившего сумку с секретными бумагами прямо под ноги преследователям, — проговорил ворчливо:
— Садись и опиши все случившееся.
Шляйниц замешкался: читал он довольно хорошо, но писать длинные деловые письма ему не приходилось ни разу.
Желчный старик все понял.
Через несколько минут перед ним уже сидел секретарь с бумагами и чернильницей. Чуть приоткрыв рот и склонив голову к левому плечу, секретарь быстро писал:
«Что же относится до поездки в Москву, то господин штатгальтер среди прочих приказов дал ему, Христофору фон Шляйницу, приказ относительно герцога Михаила: после того как его королевское величество король Польши захочет или задумает вступить в союз с московитами и татарами для того, чтобы с помощью неверных захватить ордена в Ливонии и Пруссии и вытеснить немецкую нацию, пролив христианскую кровь, господин штатгальтер, будучи христианским князем, хотел склонить московитов к тому, чтобы они не вступали ни в какой союз против ордена во вред христианству. Он, Христофор фон Шляйниц, сказал, что герцог Михаил дал ему секретное письмо к господину штатгальтеру в подтверждение того, что ничего не будет предпринято против ордена. Это письмо вместе с другими письмами было утеряно им, Христофором фон Шляйниц, на берегу моря из-за нападения самаитов».
Шляйниц медленно произносил слово за словом, обиженно сопя в перерывах между фразами. Он все яснее сознавал, что влип в скверную историю и сумка, полная секретов, может стоить ему много дороже головы пана Заберезинского.