Русско-Прусские хроники — страница 46 из 67

я, честно говоря, едва ли среди этих выродков был хотя бы один нормальный, а Герман Толстяк и еще один обвиняемый, не дождавшись казни, покончили самоубийством.

В общем, после разгрома Зигфрида Бесноватого весь мир пришел в движение, и всем казалось, что слова «Великого хорала», в котором говорилось о неминуемой победе «Копателей», вот-вот оправдаются, ибо пол-Европы перешло под власть папы.

И как только война кончилась, в Кенигсберге объявился Эмиль Хубельман. Оказывается, он за год до конца войны, когда в соседней с нами Польше началось восстание местного населения против «Черных ландскнехтов», тайно перешел границу где-то в мазурских болотах, связался с братьями из Польской КП и был направлен военным капелланом в партизанскую бригаду имени Святого Казимира. Он храбро воевал и вернулся после победы над общим врагом всех католиков, получив от примаса Польши военный орден «Крест Жальгириса»[83].

Вслед за тем бригадный капеллан Хубельман, как говорили, впавший в особую милость у папы, получил степень Доктора Богословия и Аттестат, выданный Высшей Аттестационной Комиссей Папской Академии наук.

(В то время место богослова в ученой иерархии определялось не тем, сколько трактатов он написал и в скольких теологических диспутах победил, но прежде всего тем, как проявил он себя на практике. И особенно важно было то, состоял ли он в «Обществе друзей Инквизиции», а в нем состояли только ее осведомители, и доказал ли он верность Церкви в войне с неверными.)

А Эмиль доказал это и, как говорили, будучи активным членом «Общества друзей Инквизиции» и показавшим себя храбрым воином. Оттого-то и взошла в зенит звезда теолога и верного сына Церкви Эмиля Хубельмана.

А тут еще пронесся слух, что Эмиль Хубельман и вообще скоро покинет Кенигсберг, ибо ему предоставляют место профессора в Ватиканской Академии Ортодоксальных наук, в аббревиатуре ВАОН, в которую, как говорили, было очень нелегко попасть даже хорошо образованному клирику.

Я не знал, что такое ВАОН, и спросил об этом патера Иннокентия. И он сказал, что лет десять назад он и сам пытался поступить туда, но не прошел конкурсного экзамена, ибо экзамен оказался очень трудным, а кроме того, сказал патер, там с неохотой принимали священников из других стран, помимо Италии, хотя в общих правилах приема в ВАОН указывалось, что в ней имеют право учиться священники, не только безупречно прослужившие не менее пяти лет патерами в приходах, но и заслужившие одобрение архипастырей, которые и направляли их туда с согласия местного синклита, снабдив не просто письмом какого-то патера, но коллегиальной письменной рекомендацией, заверенной печатью даже не епископа, а только архиепископа, а еще лучше — кардинала.

После строгого экзамена принятые в ВАОН готовились опытнейшими богословами для того, чтобы в скором будущем стать деканами теологических или философских факультетов, благочинными епархий, настоятелями монастырей или же оставлялись при ВАОН для того, чтобы дальше совершенствоваться в Догматическом Богословии и стать Докторами Ортодоксии.

Именно этим последним, кто должен был толковать, комментировать, аргументировать и цензуровать сочинения других богословов, а также писать свои собственные труды и всякий день опровергать ереси, и позволялось на самом последнем курсе Академии, когда ум их уже был изощрен в догматике и диалектике, а душа тверда, позволялось читать разные еретические сочинения с тою благой целью, чтобы хорошо знать аргументы противников католичества и умело опровергать их контрдоводами, а на их лживую пропаганду ересей отвечать сокрушительной так называемой контрпропагандой.

Итак, как говорили еще совсем недавно в поверженном ныне Бранденбурге, «каждому свое». Мне — экзамены в семинарии, а высокоученому теологу Эмилю кафедра в Ватиканской Академии.

Но, мне кажется, что я радовался предстоящей поездке в Рим не менее Хубельмана — у меня вся жизнь была впереди, а он, по сути дела, был уже глубоким стариком.

Радовало меня и то, что война уже кончилась, и теперь путь мой лежал только через дружественные папе Василиску католические страны.

Я решил, что лучше всего будет поездка через Польшу, Богемию и Австрию. А там — Италия.

Иоганн ехал вместе со мной, и он согласился с избранным мною маршрутом. Родители тоже одобрили мой план. Патер Иннокентий, узнав об этом, одобрительно погладил меня по голове и промолвил:

— Ну, сын мой, с Богом! А я поеду в Данциг к викарию нашего епископа и получу от него благословение на вашу поездку, ибо одного моего рекомендательного письма будет недостаточно. По правилам для поступления в семинарию нужна еще и подпись викария и, главное, печать его преосвященства[84].

Слезы благодарности навернулись у меня на глазах: доброму патеру Иннокентию предстояла ради нас и неближняя дорога, и немалые расходы, и изрядные хлопоты.

«Ах, как жаль, — подумал я, — что нет у нас в Кенигсберге своей кафедры[85]. А маленькая община позволяет держать здесь лишь патера. А как было здесь хорошо до победы поганых лютеран — наш Кенигсбергский кафедральный собор был знаменит на весь мир, и епископ Кенигсбергский был не последним из князей Церкви. А теперь во всех храмах позаседали проклятые протестантские еретики, и у нас остался всего один храм — и в нем наша свеча — Патер Иннокентий».

Патер вернулся через неделю и привез два рекомендательных письма, заверенных подписью данцигского викария и печатью его преосвященства.

— Храните эти письма у самого сердца, — сказал нам наставник, передавая бумаги. — Без этих бумаг никто в Риме не сможет вам помочь. В Риме очень строгие порядки, там документ, или, как называют его в народе, бумажка, всегда важнее всего, даже важнее человека. Недаром римляне говорят: «Без бумажки ты — букашка, а с бумажкой — человек».

Патер задумался и вдруг улыбнулся:

— В дни моей молодости один озорной вагант написал об этом песню и там были такие слова:

За столом бумажка будет пить чаи, Человечек — под столом валяться, скомканный.

Я не поверил в серьезность сказанного, однако, оказавшись в Риме и даже еще по пути туда, сумел много раз убедиться в совершеннейшей справедливости слов нашего наставника[86].

Но прежде чем я уехал в Рим, произошло огромное несчастье — тяжко заболел и перед самым нашим отъездом скончался мой любимый наставник Джованни Сперотто.

Я и Ганс Томан не уходили из его дома все последние дни, то сидя рядом с ним, то ожидая на кухне указаний и поручений его хозяйки — и в аптеку надо было сбегать, и позвать цирюльника, чтобы для облегчения болезни отворить кровь, то сбегать за доктором, а то и помочь хозяйке в хлопотах по дому и по уходу за больным.

Наконец, все наши заботы уже не смогли облегчить участь несчастного старика.

Он попросил позвать патера Иннокентия. Патер пришел немедленно и попросил всех, кто был в комнате умирающего, выйти из нее, чтобы исповедать и причастить сеньора Джованни.

Патер пробыл около часа и, выйдя, сказал, что мы можем войти к умирающему, ибо он еще жив и хочет со всеми попрощаться.

Все мы подбадривали старика, но, выходя, плакали, ибо видели, что смерть уже стоит у его изголовья. Последним он попрощался с Гансом, и когда тот вышел, мы поняли, что старый солдат и музыкант умирает.

Ганс сильно плакал, не стыдясь слез, и только повторял:

«Он один понимал меня, и я верил ему одному».

В те мгновения я не придал словам Ганса особого значения, но потом, вспомнив их и размышляя над ними, убедился в глубоком смысле и правдивости сказанного моим товарищем. Я вспомнил, что после занятий Томан часто оставался у старика, а нередко я, приходя к назначенному часу, уже заставал их вместе, и видно было, что Ганс пришел не только что, а сидит здесь уже изрядное время.

Я вскоре понял, что Ганс гораздо ближе Сперотто, чем я, и хотя мне было это в обиду, но я не понимал, чем Томан лучше меня, тем более что мои успехи в изучении итальянского были большими, чем у моего напарника.

Видно, их связывала какая-то тайна или большее духовное сходство, чего, впрочем, я обнаружить не мог, может быть, от того, что по молодости не замечал этого.

Но в эти минуты, мне казалось, я все понял и вдруг обнаружил в себе мерзкое чувство совершенно не соответствующей моменту зависти: я завидовал тому, что последним возле умирающего был не я, а он, Ганс Томан.

Все эти чувства промелькнули у меня в голове и сердце за считанные Мгновения. И как только я поймал себя на мысли о греховности зависти в столь неподходящий момент, Ганс перестал плакать и прерывающимся голосом сказал мне: «Иди, он просит тебя зайти к нему». «Боже, — подумал я, — все же ты услышал меня».

Когда я вошел, Джованни был совсем плох. Он дышал с трудом и взор его был замутнен, но старик узнал меня и сделал мне знак подойти к постели.

Я подошел и встал перед ним на колени. Он, собрав последние силы, положил мне сухую и легкую руку на голову и сказал тихо и проникновенно: «Томас, мальчик мой, я должен отдать тебе мой дневник и завещание, которое прошу передать в руки твоей матери». «Она здесь, — сказал я, — позвать ее?» «Нет, — ответил Джованни осознанно и твердо. — Я не хочу, чтобы она видела, как я умираю». И он показал мне на шкаф и сказал, что в самом низу стоит шкатулка и в ней лежат зеленая тетрадь и коричневый конверт. Тетрадь он попросил сохранить в тайне от всех, а конверт отдать матушке. Я быстро нашел все, спрятал тетрадь за пазуху, а конверт решил вынести за дверь не пряча.

Я поцеловал умирающему руку и услышал, как он прошептал мне: «Да хранит тебя Бог». И замолк.

«Он умер», — сказал я, оказавшись за порогом опочивальни. Патер и лекарь, не слышно ступая, пошли в комнату покойного, а мы все встали и начали хором молиться за упокой его души.