— Да-да.
Она отворила его дверь.
Разговаривали они негромко, но в тишине Леша слышал четко, будто их голоса от них отделились и вплыли к нему в комнату; ему казалось, он может коснуться их голосов.
— Анальгин, — сказала бабка.
— Да, спасибо.
Он проглотил таблетку, запил водой. Вновь сказал:
— Спасибо.
— Не за что. Вы сейчас усните.
— Давно у меня голова не болела.
— Погода вон как меняется. Ложитесь.
— Да. Лягу. Посижу немного и лягу. А вы почему не спите?
Тишина его как будто изменилась в эту ночь. Леша даже на локте приподнялся. В чем была перемена, он еще не мог понять.
— Про Лешу думаю. С женщиной он сегодня был, я так поняла.
— Он сказал?
— Да нет, я так поняла.
— Но… это ведь неплохо?
— С одной стороны, это неплохо, а с другой — лучше бы не было. Больно ему будет, потом.
— Но вы же не знаете…
— Отлично знаю, кто ж Вальку-медсестру не знает, разве что вы, новый человек. Мне соседка сегодня говорит, иду, мол, со смены, а шалава эта стоит в кустах и за моим парнем смотрит, физкультура у них там была, что ли, в парке. Я сразу вспомнила, как она в воскресенье к нам на рынке подходила. Ей интересно со слепым. Только это недолгий все интерес…
Они молчали, а Леша смотрел в темноту невидящими своими глазами, в ту темноту, свою, вечную.
— К ней мальчики косяками ходят.
Вновь замолчали. Шумели яблони под ветром.
— А вы почему так поздно? Не у Ольги часом были?
— У ней.
— Она хорошая. Добрая.
— Я знаю.
— Нравитесь вы ей.
— Да.
— Может…
Тишина жильца как будто съежилась.
Он долго молчал. Бабка уже уходить хотела, судя по музыке. Вдруг он сказал о себе как о постороннем:
— Я из Горького вообще-то. У меня там квартира двухкомнатная в самом центре. Окна во двор, тихо, все удобства. У меня жена умерла, полгода прошло. И я не могу там. Все напоминает.
— Понятно.
Тишина его дала как бы трещину.
— Лягу, наверно.
— Спокойной ночи.
Дверь отворилась, впустила холодный воздух. Бабка осторожно подошла к Леше, посмотрела на него, как он спит, одеяло поправила.
Леша слышал, как она ворочается у себя на кровати, как засыпает. Вдруг он услышал Ивана Николаича. Совсем рядом, руку протянуть. И Леша вытянул руку, но в пустоту. Музыка была, а самого Ивана Николаича в доме не было. Музыка круглым шаром плыла в воздухе. Коснулась Лешиного лица и поплыла к бабке, прямо сквозь стену. И Леша понял, что Иван Николаич умер в эту ночь.
Спала бабка. Жилец уснул наконец. Шумел, разговаривал за окном сад. Шел поезд на Москву. И Леше казалось, что он может за перестуком колес расслышать музыку пассажиров. Но поезд уходил быстро, уносил эту музыку, и Леша так и не успевал ее расслышать.
Небольшая жизнь
На окно смотреть страшно, даже подумать страшно, какие там щели и сколько они еще пропустят промозглого уличного воздуха. Мрачного московского воздуха, которым нельзя дышать. От него стынет кровь, останавливается, и ее ничем не разогнать. Вкус чая уже противен.
Московский воздух — ужас в чистом виде. В старом панельном доме — особенно. На верхнем этаже, когда отопление еще не включено и нет горячей воды. Нет!
Газ можно зажечь на кухне и смотреть. Чуть легче. Но пламя слишком маленькое и кажется далеким светилом, погасшим за мильон лет до нашей эры.
Он вышел из кухни, позабыв о маленьком огне.
Он надел еще один свитер, надел плащ, натянул шапку и лег под одеяло. Лежал весь закрывшись, в темноте, согреться не мог. Он думал, что умрет сегодня, остынет, пальцы он уже не чувствовал. Услышал дождь.
С подоконника потекло на пол. Подумал, что хорошо помирать так тихо, под дождь, будто бы растворяться в природе. Смиренно.
Задребезжал телефон. И смолк. Ног уже совсем не было.
В дверь забили. Бух-бух. Он знал, чей это кулак бухает.
Он слышал поворот ключа в замочной скважине, придумал метафору: заводят часы, старый, проржавевший механизм — старым, проржавевшим ключом. Пружина закручивается все туже. Да, было тихо, буквально мертвая тишина, прекрасно, и вот опять пошли проклятые часы, застучали. Шаги ее застучали по квартире. Сердитые, глупые шаги.
Она сдвинула стул, прошла к столу, что-то и там сдвинула, потом ничего не найдешь. И все стихло. Где-то она стояла, конечно. Затаилась. Выжидала? Решалась?
Раз! Сдернула одеяло.
Он лежал носом в подушку. В шапке, плаще, светлом, как мороженое пломбир, подтаявшее мороженое, растекшееся на грязном полу где-нибудь в вагоне метро. Этот плащ и в химчистку брать отказались. Она выбросить хотела, но он не дал.
— А что в плаще-то залегли? Достали бы пальто. И ноги голые, от ног весь холод. Ботинки надо было надеть. Или они немытые с прошлого года? Хотя вы и в немытых в постель заберетесь, чего вам. Поздороваться не хотите со мной? Я же вижу, что вы еще не умерли.
Она набросила на него одеяло, чтобы прикрыть ступни в драных носках.
На кухне горело синее пламя.
— Вечный огонь, — сказала. — Когда-нибудь вы спалите весь дом. Пожалейте людей, детей хотя бы. Лучше бы щели в окнах законопатили.
Долго она на кухне возилась, мыла, скрежетала. Вода лилась. И то ли дождь опять занудил, то ли на сковородке что-то заскворчало.
Вошла в комнату. Сказала, будто не ему, будто кто-то еще был в комнате, кто-то славный, милый, такая интонация была в ее голосе, обращенная к этому несуществующему; он терпеть не мог, когда она так к нему, как не к нему, обращалась:
— В кухне тепло сейчас. Я духовку зажгла. Просто отлично. Чай заварила.
— От чая тошнит, — пробухтел в подушку.
— Конечно. От одного чая стошнит. Надо сначала поесть. Картошки я отварила. И сосиски.
— Что вы мне свои сосиски вечно впариваете, я их терпеть не могу.
— Яичницу поджарю.
Он не отвечал, и она ушла. Туда, на кухню, в тепло, в жизнь. Он представил, какой жар от плиты, как окна плачут, радостно плачут, с облегчением. Выпростал из-под одеяла руку, пошевелил пальцами. И пахло уже едой. Ошалеть.
Он встал в дверном проеме, привалился к косяку. Она сидела за столом, чай дымился в кружке. Смотрела на него, он физически чувствовал взгляд, его тяжесть. Или жалость. Он эти вещи путал.
— Думаете, вам щетина идет? Это только молодым и здоровым к лицу. А вы на Кощея Бессмертного похожи.
— Я смертный.
— Смертный кощей, отлично, я не против. Разве вы что-то пишете сейчас?
Он не брился, когда писал, уже собрав материал, статью. Пока не напишет, не брился. Помогало.
— Это я от холода.
— Теплее, что ли, со щетиной?
— Не исключено.
— Руки вымойте.
— Вода ледяная.
— Я нагрела. В ванной стоит кастрюля. И ковш. Вам полить?
— Справлюсь.
Наблюдала, как ест он горячую, разогретую на сковородке картошку. Даже не как ест, а как вилку берет, как хлеб отламывает. Руки его ей нравились, с худыми запястьями, умные руки, такие бы в кино показывать.
— Вас небритым не пустят.
— Куда?
— Сегодня двадцать первое.
— Сегодня двадцатое.
— Двадцать первое.
— Двадцатое.
Разозлившийся был у него голос, резкий, лезвие, а не голос. Затупленное и проржавевшее.
— Двадцатое, потому что вчера я смотрел футбол.
— Вы не могли его смотреть, у вас телевизор сломан.
— Я смотрел у Вити.
— Шерочка с машерочкой.
— После футбола он меня проводил. Футбол был девятнадцатого, можете посмотреть по программе. Сегодня двадцатое.
За программой она ходить не стала — где ее там искать, в его завалах, — включила радио. Он хмуро принялся размешивать сахар. Ложка громыхала, будто поезд шел, бешено стуча колесами. Он сидел за столом над своей чашкой, наклонив упрямо голову. В лысине тускло отсвечивал свет лампы.
— Сегодня двадцать первое, — сказал диктор по радио после очередной какой-то дурацкой песни.
— Ага, — сказала она даже не торжествующе, просто чтобы на себя его внимание обратить — вдруг задумается.
Отправила его мыться, нагрела еще воды. Пока мылся и брился, достала с антресолей пальто, все-таки уже здорово похолодало и к ночи обещали снег. Она много раз пришивала к нему пуговицы: это пальто было не способно удерживать пуговицы, даже пришитые прочно, по всем правилам, суровыми черными нитками. Не из-за ветхости, а из-за какого-то своего характера, который она не могла переломить. Нервное было пальто. Она пришивала пуговицы, иголка посверкивала в электрическом свете. Он что-то уронил в ванной. Судя по грохоту, все-таки не кастрюлю. Ковш, наверно.
Костюм был вполне приличный, подарок дочери. Ботинки он почистил, и они тоже выглядели неплохо. Он пригладил волосы, вольно разросшиеся вокруг лысины. Выглядели они диковато. Она подала ему пальто. И шарф.
— Спасибо.
— Не за что. Шапку наденьте.
Вынула из шапки перо.
— Из подушки перья лезут, — сказал он.
— Нет, что вы, это ангел к вам прилетал, ждал, что вот-вот помрете там, под одеялом, душу вашу караулил.
— Ангелов нету.
Взял сумку с пола, закинул на плечо.
— Меня-то погодите.
Вышли вместе. Дверь закрылась, замок щелкнул.
— Вот черт, я ключ забыл, давайте ваш.
— Не дам, потеряете.
— Как же я без ключа?
— Как обычно.
Спускались по узкой лестнице.
— Между прочим, я понял, почему думал, что сегодня двадцатое.
— Очень интересно.
— Потому что вчера я читал письмо одного деятеля как раз от девятнадцатого ноября. Правда, тыща девятьсот двадцать шестого года.
— Да, когда-нибудь вы так зачитаетесь, что прямо там и окажетесь, в тыща девятьсот двадцать шестом.
— Сразу видно, какие книжки вы любите.
— Да никакие. Некогда мне.
Гардеробщик унес его пальто за ворот в угол, подальше от глаз.
Он пригладил волосы вокруг лысины и ступил в мягко освещенный зал. Наталья подняла руку, заметила. Говорила в мобильный, глядя, как он приближается: