Помню разговоры и в литературных кругах, и среди людей, которые бывали у моей матери, которая была со многими знакома, звонила по телефону и принимала деятельное участие в общественной жизни, помню возмущение газетой «Новое время», которую Салтыков-Щедрин когда-то назвал газетой «Чего изволите?». Она всегда была монархической, а тут чуть ли не в день революции стала изображать, что всегда ждала революцию и всегда ненавидела русскую монархию. Это было встречено с отвращением. Все понимали, что редактор Суворин просто приспосабливается к обстоятельствам и желает слишком резко переменить свою позицию. Но, в общем, про революцию все говорили «великая бескровная». И действительно, хотя было несколько убийств, первые февральские дни прошли сравнительно благополучно.
Вы думаете, она действительно была бескровная?
По моим впечатлениям, да. В Петербурге было три или четыре миллиона населения тогда, там был убит офицер, полицейский, может, несколько десятков людей, но массовых убийств не было. И общее впечатление было – бескровная. Я ходил по Невскому проспекту, помню, как с лавок срывали императорские гербы с орлами. Все хохотали, и было ощущение общего восторга. Может быть, потому, что крайние, убежденные монархисты в это время не ходили по улицам, прятались. У меня было впечатление в первые революционные дни, что вся Россия радуется, все довольны, все ждут только блага и пользы для страны.
Но через три или четыре дня – во всяком случае, до приезда Ленина в Петербург, а он приехал в апреле 1917 года, значит, это было в начале марта – помню какой-то общий испуг и недоумение, когда на стенах домов появились первые большевистские листовки. Не знаю, кто тогда мог распространять эти листовки, кто из будущих главарей большевистской революции в те дни находился в столице, во всяком случае, не Ленин. Но на стенах, где были всякие плакаты и революционные воззвания, я до сих пор помню, что появились такие небольшие афиши на розовой бумаге: «Не верьте Временному правительству, не верьте буржуазии, это все обман, рабочие должны взять власть в свои руки, только тогда будет настоящая революция».
Это всех поразило потому, что ведь, в сущности, имя Ленина знали специалисты, политики. Люди средние, даже принадлежавшие к литературе как я, знали, что есть какой-то где-то Ленин, но даже не все и это-то знали. Какие-то есть большевики… Это было первое столкновение, и мы оказались лицом к лицу с какой-то силой, которая не только не была довольна тем, что произошло, но, радуясь тому, что произошло, говорила, что это обман и не то, что должно было произойти, что это только цветочки, а ягодки будут впереди. Но тогда говорили, что не стоит обращать внимание, это какое-то сумасшедшее меньшинство, и никто с этими большевиками не считается. Потом приехал Ленин, и тут уже все почувствовали, что это далеко не меньшинство. Временное правительство становилось все беспомощнее, и это отражалось на настроениях русского общества и русского литературного мирка тоже.
Вот вы спрашиваете о Маяковском. В Маяковском всегда было, еще даже до 1914 года – а я с ним познакомился и впервые увидел его в 1912 или в 1913 году – всегда было чувство такое, что за ним есть какая-то сила, которая должна таким Батыем пройтись по всей прежней русской культуре. Ведь Маяковский со своими друзьями издал брошюру, в которой говорил, что надо «сбросить Пушкина и Толстого с «парохода современности»». И в нем было что-то такое, что совпадало с тем впечатлением, которое произвели первые большевистские воззвания, первые большевистские действия. Поэтому, хотя Маяковский держался патриотически в первые годы войны, я ничуть не думаю, что он примазался к большевикам. Он почувствовал в себе что-то родственное, потому что в нем всегда было желание уничтожить все, что было. Не то что желание, а чувство такое, что он должен уничтожить все, что было прежде, и начать что-то новое. Это то впечатление, которое произвели первые большевики и первые большевистские листовки.
Затем, если позволите расскажу о впечатлении, которое на меня произвело через несколько месяцев после Февраля Июльское восстание. Должен сказать, что я с жалостью всегда вспоминаю, и многие из моих друзей, та же Ахматова, Георгий Иванов, Гумилев жалели всегда об этом… Дело в том, что Ленин все время произносил речи с балкона дворца Кшесинской. Я жил в Петрограде, летом никуда не уезжал, потому что было такое время, что и не хотелось никуда уезжать, и я каждый вечер думал: надо пойти послушать, что они говорят. Но со всех сторон я слышал, что это сумасшедшие, чепуху говорят, и это не имеет никакого значения. Мне жаль, потому что тогда я не отдавал себе отчета, и никто, по-видимому, из моих друзей, даже среди которых были писатели, кто занимался политическими вопросами, какое значение имеет то, что казалось нам пустяками, которые устраиваются какими-то сумасшедшими политическими деятелями вроде Ленина. Не понимали, что это имеет чуть ли не всемирно-историческое значение. Я жил далеко, около Технологического института, дворец Кшесинской был на Петербургской стороне. Я думал: ну, завтра пойду. Так никогда и не пошел. Если бы я знал, как часто бывает в жизни, что из этого выйдет, я, вероятно, каждый день ходил бы его слушать.
А вы не знаете, Маяковский ходил слушать Ленина?
Не знаю. Маяковский держался во время войны и первые месяцы революции патриотически и как будто бы желал успеха русской армии. У меня впечатление от него было, что это что-то родственное будущему большевизму. Это я почувствовал уже когда большевики утвердились и стали выпускать первые свои воззвания. Ходил ли он слушать Ленина, я не знаю. Знаю, что ходили очень многие.
Как менялись настроения в литературном мире, если мы возьмем февраль, а потом весну, лето? Должно было меняться настроение, разговоры, желания, критика?
Конечно, менялись, но, очевидно, не настолько резко, чтобы у меня осталось это в памяти. Изменения произошли после Июльского восстания, 3 или 4 июля. Я вышел вечером, чтобы идти к друзьям или на какое-то литературное собрание, и был поражен изменением Петербурга. Это было первое, как вы, наверное, знаете, первое более или менее организованное выступление большевиков. Появились вооруженные отряды, которые сражались с защитниками Временного правительства, и в первый раз отчетливо можно было почувствовать, что это не великая бескровная, тихая, спокойная и благодушная революция, здесь было появление ненависти, которую потом определили как классовую. Мы тогда не слыхали этих эпитетов, но почувствовали, что происходит столкновение двух враждебных сил. Особенно со стороны большевистских отрядов было страшное озлобление. Это не одного меня поразило, потому что мы, по традиции, может быть, несколько обманчивой, считали русский народ благодушным, добрым, ни на какое озлобление не способным. И тут я почувствовал – и не потому, что я себе приписываю чувство, которого у меня не было тогда, но которое я приписываю себе теперь, через пятьдесят лет – я тогда почувствовал что-то такое, чего я в русском народе как будто бы не подозревал, не знал, и впервые с этим столкнулся. Это были обыкновенные лица русских солдат, но искаженные злобой, они отстаивали свое восстание. Как вы знаете, Июльское восстание было подавлено.
У меня осталось воспоминание о разговорах. В моем кругу не было людей, которые бы сочувствовали большевизму. Временному правительству все сочувствовали, о монархии больше уже никто не думал, все решили: Временное правительство, Милюков, Родзянко, Керенский… Незадолго до Июльского восстания я из Петербурга по делу приехал в Москву. Это было, вероятно, в мае. В то же время в Москву приехал Керенский из Петербурга, и я помню, что Москва меня поразила, это был какой-то безумный город, там, где был Керенский, бежали толпы людей: где он, надо его увидеть! Был какой-то восторг и обожание. Как известно, обожание быстро исчезает, когда человек теряет власть. Тому в истории много примеров. Но, надо сказать правду, в 1917 году пол России чуть ли не молились на Керенского, у которого было гораздо больше престижа, и революционного обаяния, и ореола, чем у Милюкова. С благоговением все рассказывали: когда он явился как министр юстиции в присутствие, то первое, что он сделал, – пожал руку швейцару. Теперь это кажется естественным, что служителю можно пожать руку, но тогда это было что-то настолько новое и совершенно неслыханное, и все только это и обсуждали: «Вы слышали, вы слышали, Керенский вошел как министр юстиции и пожал руку человеку, который ему отворил дверь?» Так что те люди, которых я встречал и знал, были настроены благожелательно и даже иногда восторженно к Керенскому и к его правительству. Считали, что, может, у них не хватает государственного опыта. Какую-то государственную мудрость проявил тогда Милюков, но у него было меньше обаяния, и он ушел в отставку.
К большевикам все относились отрицательно. Когда Июльское восстание было подавлено, в моей семье и среди моих знакомых ждали, что все главари этого восстания будут арестованы и если не расстреляны, то упрятаны куда-нибудь на много лет, чтобы они не могли вредить. Но, как вы, вероятно, знаете, Керенский отказался сделать то, что все ждали.
Не случайно я хочу вернуться к разговорам, которые я слушал в эмиграции. В эмиграции об этом постоянно говорили – Милюков, Алданов и другие люди, изучавшие русское прошлое. Милюков упрекал Керенского за то, что тот не расстрелял всех главарей большевизма. Ведь сам Ленин сказал после Июльского восстания: «Они теперь нас всех перестреляют, как куропаток. Несомненно». Хотя Ленин скрывался, но все они были в руках Временного правительства. Если бы Временное правительство проявило сколько-нибудь энергии, они могли бы всех поймать и, конечно, как говорил Милюков уже здесь – «надо было всех расстрелять».
Как бы ни относиться к вопросу о личности в истории, я думаю, никто не станет спорить, что сочувствие большевизму или не сочувствие – это вопрос совсем другой. Если бы Ленин, Троцкий, другие были в июле расстреляны, Октябрьской революции не было бы. Об этом написал Алданов довольно интересную статью – можно ли было пожертвовать благородным принципом, что людей нельзя казнить, и этим предотвратить Россию от Октябрьской революции. Об этом со мной говорил здесь Маклаков, с которым я много встречался в Париже, когда он был уже не у дел.