Русское лихолетье. История проигравших. Воспоминания русских эмигрантов времен революции 1917 года и Гражданской войны — страница 18 из 62

Довольно любопытный разговор у него был с Клемансо. Ведь Маклаков был послом Временного правительства в Париже, он был назначен еще князем Львовым, но приехал в Париж, когда правительство Керенского было уже свергнуто. Клемансо был вполне в курсе всех русских исторических неурядиц, и он Маклакова спрашивал: «Как вы могли это допустить, как вы могли после Июльского восстания не понять, что этих людей надо было всех расстрелять?!» А Маклаков ему сказал: «У нас не было смертной казни, и Керенский не допускал смертной казни». Клемансо саркастически улыбнулся: «Да, у вас не было смертной казни, но у вас был начальник полиции. Разве вы не знаете, как это делается? Человека арестовывают, потом он будто бы хочет бежать, и вы знаете, как это кончается. Это же классический прием, всякая полиция во всем мире это знает».

Об этом много было здесь позднее, когда уже ничего нельзя было изменить, много было толков – прав ли был или не прав Керенский, что он поставил принцип отсутствия смертной казни выше политического долга, с его точки зрения. Я сейчас не касаюсь вопроса, нужна ли была революция или нет. В России скажут, что она была нужна, многие находят, что она принесла России пользу – это вопрос, которого я не хочу касаться, – но с точки зрения Временного правительства он, конечно, должен был это сделать, и он это сделать отказался.

После Июльского восстания было всех напугавшее восстание Корнилова. Причем, я должен сказать, что, хотя Корнилов как будто бы именно предохранял Россию от того, что надвигалось, от большевизма, престиж и обаяние Керенского, вполне потом исчезнувшее, было настолько велико, что в моем кругу, среди самой обыкновенной средней буржуазии все сочувствовали Керенскому, были недовольны, что какой-то генерал идет против Александра Федоровича Керенского, который так все благородно делает, конечно, у него не хватает опыта, не хватает силы, но он такой замечательный человек, как же можно было против него идти. Восстание Корнилова было неудачным, а потом настала Октябрьская революция.


В течение вашего рассказа о том, что происходило в России после Февральской революции и до Октябрьской, вы ни разу не упомянули Петроградского Совета. Этому есть какое-то объяснение?

В этом есть объяснение, может быть, мое личное, я в политической жизни прямого участия не принимал, я только передаю то, что слышал, и мои общие впечатления. Петроградский Совет немножко пугал круг моих знакомых, потому что все сочувствовали и все хотели, чтобы утвердилось Временное правительство. Когда начались демонстрации, ходили с плакатами «Долой министров-капиталистов!», то в моем кругу говорили: да, они капиталисты, Коновалов и Терещенко одни из самых богатых людей в России, но они хотят добра России, они хотят свободы, представляли себе, что они хотят таких порядков как, скажем, во Франции, в Англии или в Соединенных Штатах, и это представлялось людям моего круга политическим идеалом. Петроградский Совет, все, что было за ним, хотело чего-то такого, что нас пугало, нам было неясно, и нам представлялось, потому, враждебной нам силой.


Когда вы впервые услыхали об Октябрьской революции?

Мне трудно точно ответить, где и когда. Но, конечно, в самые первые дни, в самый первый день даже узнали, что взят Зимний дворец, что Керенский бежал. Причем говорили тогда, это я помню твердо, что Керенский не бежал, а уехал за какими-то войсками, вернется, все это разгонит и водворит порядок. Как вы знаете, ничего подобного не произошло.

Я был все время в Петрограде тогда. Я говорю «Петербург», потому что теперь как-то слово Петроград, по-моему, исчезло. Но тогда, конечно, был Петроград. Первые дни, надо сказать, – а я говорю о своем кругу, о своих знакомых и о своей семье, – все были испуганы и считали, что надо два-три дня пережить, потом это все восстановится, это не может длится. Причем это чувство было, мне кажется, и у больших политических деятелей, и у самого Ленина, что это все может лопнуть очень быстро. Алданов, кстати, считал блестящей ленинской фразой, когда он, скрываясь до Октябрьской революции, потом появился в Смольном на первом ночном собрании 25 или 26 октября, что он не начал какой-нибудь эффектной фразой вроде «пролетариат победил», он сказал сухим, деловым голосом: «Теперь мы займемся социалистическим строительством». И это будто бы вызвало, как Алданов рассказывал, необычайный энтузиазм в зале, где были все ему сочувствующие люди. Я к этим сочувствующим не принадлежал и не хочу теперь говорить то, чего не было. Я принадлежал к русской средней буржуазии, которая была испугана, но считала, что это не может длиться. Причем чувство, что это не может длиться, держалось очень долго.


Было чувство, что какое-то недоразумение произошло?

Недоразумение. Я очень хорошо помню телефонные разговоры, очень наивные телефонные разговоры, потому что если считали, что власть коммунистическая не подслушивает телефонные разговоры, то могли говорить открыто, а если считали, что она подслушивает и регистрирует, то надо было быть совершенно глупым человеком, чтобы не понять, о чем разговор. Люди говорили в телефон: «Нет, через три дня будет тепло. Нет, я вас уверяю! Нет, сегодня еще холодно и будет неделю холодно, но через две недели, самое позднее, будет солнце и хорошая погода». Это был такой типичный тогдашний разговор. Я повторяю: может, они и не слушали, но всякий дурак понял бы, о чем идет речь. Но было убеждение, что это не может длиться.

Я помню, мы с моим приятелем поэтом Георгием Ивановым собирались издавать какой-то поэтический альманах и приехали к такому банкиру Давыдову, который хотел дать деньги на него. Мы приехали, чтобы он написал чек, потому что надо было платить в какой-то типографии. Он нас принял и сказал: «Нет, господа, сейчас это невозможно, банки закрыты. Но я поеду в свое имение» – еще, очевидно, не боялся – «приезжайте ко мне через месяц, когда все успокоится, тогда я напишу этот чек. Сейчас банки закрыты, у меня у самого мало денег, я ничего не могу сделать». Он с совершенной уверенностью сказал: «Приезжайте через месяц, когда все восстановится». И это чувство поддерживалось не только желанием, чтобы чувство было правильно, но и тем, что тогда существовала печать антикоммунистическая, такая же, как и до Октябрьской революции. Это очень характерно, что Ленин или сразу не решился, или считал невозможным уничтожить всю антибольшевистскую, антикоммунистическую печать, может быть, потому, что в своей статье, которая теперь считается классической в Советской России – статья 1905 года, он утверждает, что свобода печати есть одна из целей революции. Эта свобода печати существовала. Правда, в газетах тогда называли большевиков бандитами, убийцами, предателями России. Газету закрывали, но на следующий день газета «Речь» уже называлась «Новая Речь» и продолжала писать то же самое. «Новая Речь» закрывалась, через два дня выходили «Новые Дни». Название менялось, но редакция оставалась та же самая, взгляды оставались те же самые.

Нельзя забыть, что Максим Горький писал тогда, и это сейчас в Советской России замалчивается, первые полгода большевистской революции он писал в своей газете «Наша жизнь» резко антикоммунистические статьи, в которых называл Ленина предателем революции, предсказывал, что это кончится такой реакцией, перед которой нравы Николая I покажутся мягкими, предсказывал всяческие беды для России. Потом, после покушения на Ленина летом 1918 года, Горький изменил свою позицию. Но все это поддерживало в нашем литературном и общественном кругу уверенность, что это, конечно, несчастный период какой-то, который затягивается, но который не может длиться. Потом началось то, что тогда называлось «разрухой», что казалось, действительно, это не может длиться. А когда началась гражданская война, то все ждали торжества белых над красными.


Был ли какой-то определенный момент, какой-то переломный пункт, когда вы, ваши друзья, знакомые, литературный мир поняли и почувствовали, что кончилась одна страничка в истории России и начинается что-то новое – период советской власти?

Я думаю, что резкого перелома не было, и определить дни, месяцы, даже год, когда такой перелом произошел, было бы невозможно. Конечно, началась трудная жизнь в материальном смысле. Уже зимой 1917 года было мало дров, топили тогда дровами, было мало продуктов, электричество гасло чуть ли не в шесть часов вечера. Жизнь была очень тяжелая. Вот это – ведь все мы были избалованы в те времена – это людей угнетало, вызывало недовольство, но чувство, что начинается какой-то новый порядок в России, возникало постепенно. Потому что власть все-таки, по сравнению не только со сталинскими временами, но и с поздними ленинскими временами, была сравнительно либеральна.

Я возвращаюсь к литературе. Выходили журналы, такие были «Записки мечтателей», в которых высказывались религиозные взгляды, иногда даже сочувствующие революции, но с чисто религиозной точки зрения оправдывающие то, что произошло. Они писали, что с позиции равенства, справедливости хорошо, что нет, наконец, разделения между аристократией и обездоленным крестьянством. Это все допускалось. Я два или три раза был на приеме у Луначарского. У меня был близкий приятель, поэт Рюрик Ивнев, секретарь Луначарского. Он был такой же «большевик», как и я, но ему хотелось играть роль. Он играл роль будто он сделался большевиком. По существу, это был мягкий, добрый человек, совершенно не склонный к большевистской суровости.

Я помню разговоры с Луначарским совершенно либеральные, когда он спрашивал: какого вы направления, что вы хотите в поэзии? Ничего общего не имеющие с тем, что было в России, когда она стала уже действительно большевистской, коммунистической Россией в 30-х годах.

Я, например, помню довольно замечательный случай. В этом «Привале комедиантов», где я видел Маяковского в ночь убийства Распутина, устроен был литературный вечер, где читали стихи. Луначарский был приглашен на этот вечер. Он приехал и сидел в первом ряду. Был такой поэт Владимир Пяст – человек нервный, больной, с разъяренным видом, и он прочел стихотворение об убийстве генерала Духонина, который был главнокомандующим. Это, вероятно, 1918-й год или конец 1917-го года. Он прочел стихотворение, в котором говорил о Крыленко, стихотворение кончалось строчками, которые Пяст прочел сквозь зубы, с ненавистью глядя на Луначарского: