Русское лихолетье. История проигравших. Воспоминания русских эмигрантов времен революции 1917 года и Гражданской войны — страница 2 из 62

Нет, увы, мистер Толстой, никогда через наш отдел не проходило ничего подобного. Мы получили из Мюнхена только это. Да, в 1968 году, только это. Сколько вы еще пробудете в Нью-Йорке? Попробуйте зайти к нам через неделю, мы хотим для надежности позвонить некоторым ветеранам нашего отдела. Пожилые люди, они ведь, сами знаете, любят всякое такое помнить…

Но и через неделю, и через две поиск и звонки ни к чему не привели. Я вернулся в Европу ни с чем.

Прошел почти год, и в один распрекрасный вечер раздался телефонный звонок. Приятный мужской голос представился. Мое имя, сказал он, в данном случае ничего вам не скажет. Дело в том, что в прошлом году, когда вы были в Отделе устной истории, я слышал ваш рассказ, но вы меня при этом не видели. Мое рабочее место – за шкафом, а я не хотел вылезать и мешать. Тем более, что я ничем помочь не мог. Но меня заинтересовала сама проблема. Вы так долго ищете эти пленки и так точно знаете, что на них записано, что не может быть, чтобы они провалились сквозь землю. И я решил включиться в поиск. У меня есть кое-какая догадка. Но я русского языка не знаю, и вам предстоит отправиться на поиск самому. Вы планируете прилететь в Нью-Йорк еще раз?

Планирую ли я? Да я готов вылететь хоть завтра утром!

Через две недели я снова был на чердаке Батлеровской библиотеки.

– Вот, – сказал мне мой добрый ангел, наконец-то появившись из-за шкафа во плоти, – съездите по этому адресу и расспросите их.

– Но что там?

– Это очень маленькая манхеттенская частная студия, которую держат какие-то сербы, но они, разумеется, говорят по-английски.

Загадочная сербская студия располагалась в самом очаровательном месте Манхеттена, на Вест-сайде, в районе 70-х улиц у самого Гудзона, где высокие дома, как будто устав от своей этажности, постепенно превращают урбанистический пейзаж то ли в лондонский, то ли в амстердамский. Именно здесь любил в 50-е годы снимать свои комедии Билли Уайлдер.

– Не те ли это странные маленькие катушки, что лежат у нас со времен Ноева Ковчега? – задумчиво проговорил архивист с узнаваемым славянским выговором (вроде моего) и вынес из закромов то, чего уже, казалось, не должно было быть на свете. Чернильной ручкой (или так выглядела шариковая паста?) на диктофонных боббинках было выведено: Adamovich, Vishniak, Gul’.

– Если вам так нужно, – сказал приятнейший серб, – мы возьмем напрокат на один день старый европейский диктофон образца 60-х. Это очень причудливые боббины… Мы не знаем, сохранились ли, не размагнитились ли записи после стольких лет. Приходите через три дня.

И я пришел, и был на седьмом небе. Исторические голоса – спасены. Я летел назад через океан и думал, что равнодушие к истории так же свойственно всем народам – и русским на станции, и американцам в руководстве, – как и пиетет, поклонение истории. Зачем неведомый человек за шкафом, не знавший русского, потратил свое время в поисках совершенно не ему нужных катушек? (Он, кстати и прояснил их загадочную судьбу: машинописную распечатку сочли достаточным документом, адекватной заменой, после чего бобины – опять же, экономя место, – решили сплавить куда-нибудь на сторону. И Плюшкин на это нашелся, и акта даже не составили.)

А сербам на что это добро нужно? Крутить не на чем, язык посторонний, чужая этнография. Но на то и рождаются Плюшкины, их ведет не разум, а инстинкт, заботливость бережливого хозяина, кладовщика истории, знающего, что рано или поздно каждый винтик отыщет свою разлученную гаечку. И я выпил в самолете за негласный интернационал архивистов, за круговую поруку и солидарность ценителей любой старины. За священный и трепетный огонь интуиции.

Когда с допотопных носителей записи перешли в новый, цифровой формат, и моя работа с ними пошла как по маслу, выяснилось, что из былых 79 сохранилось только 69 бесед – и, конечно, разной степени ценности. В академическом издании, вероятно, всё нашло бы себе место, но для предлагаемой книги мы отобрали одиннадцать рассказов. Как и те, что остались за рамками книги, это частные свидетельства виденного и пережитого, бывшего и несбывшегося, личные истории на фоне больших и не всегда понятных самим рассказчикам событий. Профессиональный историк назовет это «антропологическими свидетельствами», материалами для будущего построения масштабной и взвешенной картины событий, для истории повседневности тех лет, истории «в человеческом измерении».

Никто из одиннадцати представленных мемуаристов не был человеком власти, никто не занимал при старом режиме крупных государственных постов, не был гонителем или, наоборот, гонимым. Это не голоса какого-либо свергнутого класса, не запоздалые самооправдания «душителей» – нет, это вполне мелкодворянская публика с примесью разночинства.

Сын народовольца художник Юрий Анненков, дочь актера Екатерина Рощина-Инсарова, купеческий отпрыск Марк Вишняк, сын ювелира Александр Маршак, авиатор Борис Сергиевский, сын начальника госпиталя Георгий Адамович.

А четверо несли на себе и вовсе «отраженную» известность: это дети знаменитостей – дочь Льва Толстого Александра, сын Керенского Олег, дочь и сын убитого к тому времени Столыпина Александра и Аркадий. Кто же отнесет их к правящему классу?

Но через сто лет даже и не скажешь, какой свидетель важнее – столичный писатель или провинциальный прокурор, издатель журнала или сормовский машинист. Свидетельство каждого – драгоценность.


Иван Толстой

Глава 1Сколько глаз нужно художнику? Петербургское зрение Анненкова

Две трети жизни (полвека) Юрий Павлович Анненков был связан с Парижем, но, рассматривая сегодня его работы, этого можно и не знать: французским художником он не стал. Анненков – фигура насквозь петербургская. И не только покосившаяся геометрия города, не только ночь, улица, фонарь, аптека пронизаны сырым и неуютным воздухом Невы, но даже лица на его портретах – болезненные, невыспавшиеся, небритые, свинцовые и гранитные. Анненков был совершенно одержим Петербургом и в эмиграцию увез с собою это сильнейшее впечатление. Даже проза его – а он был превосходным писателем, автором «Повести о пустяках», выпущенной под псевдонимом Борис Темирязев, – и та настояна на хмури и хворобе ледяных каналов и нетающих сугробов.

И в его мемуарном «цикле трагедий» – двухтомном «Дневнике моих встреч» (1966), – несмотря на обретение громадного европейского опыта, молодые годы его Петербурге-Петрограде вытесняют все остальное.

К воспоминаниям о революции Анненков подошел как человек профессиональный. У него не могло быть приблизительных ракурсов, он не желал выставлять напоказ черновики, незаконченные эскизы. Описав в мемуарах сцены революционных дней, он, как человек, уважающий свой точный и ответственный труд, не согласен был пересказывать написанное приблизительными словами. В ответ на вопросы журналиста он раскрыл свой «цикл трагедий» и стал откровенно читать с листа. Чем-то такое поведение мастера напоминает отношение к интервью другого современника (и, между прочим, близкого анненковского знакомого) – Владимира Набокова, который требовал присылать ему вопросы по почте и все свои ответы аккуратно записывал на карточках.

Опытный художник, режиссер своей биографии, постановщик исторических картин – Анненков и у микрофона рисует перед нами единственно верное полотно. И как саморазоблачительно звучат те места в его ответах, когда он хочет добавить что-то ненаписанное! Страницы начинают шуршать, пальцы не слушаются, он подбирает слова – живой, беззащитный, естественный.

Воспоминания Юрия Павловича в каждом своем эпизоде законченные, это миниатюры, быстрые и схатчивые портреты, всегда несущие яркую характеристику увиденного человека. У них есть характерная перекличка с портретами графическими: человек в них дается непременно в окружении узнаваемых деталей времени – словечек, интерьера, детали гардероба.

Частая деталь анненковских рисунков – отсутствующий глаз у модели. Таков его Маяковский, Самуил Алянский, таковы автопортреты самого Юрия Павловича. Еще эффектнее Гоголь – его длинноносый профиль взят одной чертой. Глаз нет вообще. Таковы и мемуары Анненкова: они очень личные, дерзко субъективные, претендующие на точную деталь и одновременно питающие слабость к историко-политическим обобщениям. А уж сколько глаз нужно таким портретам для убедительности – это личный выбор автора.

Рассказывает Юрий Анненков

Юрий Павлович, вы были свидетелем событий, которые происходили в России в 1917 году, и я бы очень хотел попросить вас рассказать о них. Но вначале, будьте добры, расскажите о своей семье, о том, где и когда вы родились.

В юности отец мой принадлежал к революционной партии «Народная воля» и состоял в ее террористической организации, совершившей убийство Александра II 1 марта 1881 года. Вместе с Николаем Кибальчичем, Софьей Перовской, Андреем Желябовым, Тимофеем Михайловым, Николаем Рысаковым и некоторыми другими членами этой группы был арестован и мой отец. По счастью, непосредственного участия в покушении на императора он не принимал, и потому избег виселицы. Он пробыл один год и восемь месяцев в одиночной камере Петропавловской крепости, после чего, приговоренный к каторжным работам, был сослан этапным порядком в Сибирь. Года через полтора каторга была ему заменена принудительным поселением, и отец был переправлен на Камчатку, в город Петропавловск. Туда приехала к нему его жена, и далекий Петропавловск стал моей родиной. Вскоре отец был помилован и смог постепенно, на собственные средства, вернуться в Европейскую Россию: сначала, в январе 1893 года, – в Самару, где мы прожили года два, и наконец в Петербург. В Самаре мой отец познакомился и сблизился с Владимиром Ильичом Лениным.

А как бы вы охарактеризовали политические взгляды вашего отца, скажем, в 1905 году, может, в последующий период?

Они очень сильно изменились и изменялись постепенно все время. Во-первых, изменялись социальные условия жизни, и это, конечно, влияло. И потом, мой отец был всегда либералом, если хотите, но эта его работа в Партии народной воли – это, конечно, было просто проявление его юности.