Вводят меня в кабинет: там Великий князь Александр Михайлович и мой начальник. Я стою совершенно в панике, аж слова не могу вымолвить. И Великий князь говорит: «Вы из Киева?» – «Да, Ваше Высочество». – «Это ваш какой родственник – ювелир Маршак?» – «Так точно, Ваше Высочество, мой отец». – «Ну, вы, знаете, отлично ведете свое дело!». Одним словом, он мне несколько похвал сделал и говорит: «Я сделаю своей волей исключение и назначаю вас в авиационный отряд. Вы отныне будете считаться солдатом 12-го авиационного отряда, а не 3-ей автомобильной роты, меняйте ваши погоны, теперь вы зависите только от начальника вашего отряда». Тут моей, конечно же, радости не было границ.
Какое у вас впечатление оставил Великий князь?
Он вообще был очень хороший человек, один из самых приятных. Александр Михайлович был, во-первых, очень интеллигентный человек. Он был даже либеральный человек. Во время революции, например, он был из тех, кто стал против Николая Второго. Я потом был освобожден от военной службы по другим соображениям, а он жил в Киеве тогда, его штаб был перевели в Киев, так что он часто приходил в магазин, и я с ним много разговаривал. Он хорошо относился к моему отцу, и, когда он приходил, его водили в отдельный кабинет, и он всегда звал меня тоже. Он был обаятельный человек, Александр Михайлович. Он не подчинялся всем правилам двора: он же женился морганатическим браком на княгине, он ее сделал княгиней. Я с ней тоже потом был знаком в Париже после его смерти, потому что его убили большевики во время революции, а ей удалось уехать. (Здесь память скорее всего подводит рассказчика, поскольку Великий Князь Александр Михайлович благополучно покинул Россию в 1918 году и умер 26 февраля 1933 года в Рокебрюне, в Приморских Альпах. Прим. ред.) Я не помню ее фамилии, княгиня… Очень милая женщина. Он настолько был либеральным, что не считался ни с какими этикетами и пожертвовал своими привилегиями двора, чтобы жениться на женщине, которую любил. Одно это уже показывает его либеральный характер.
И вот я тогда в отряде чувствовал себя прочно, очень приятно. Жизнь была легкая и интересная. Опасности я не сознавал. Я начал первый раз понимать опасность, когда летчика, который улетел со своим наблюдателем, через 15 минут мне пришлось снимать уже умершим, разбитым. А мы с ним хорошо проводили время, очень милый человек был. И тут меня вызвали, и я поехал на то место, где лежал разбитый аэроплан, и этот летчик с разбитой головой. Ужасное зрелище. Я снимал своего, и конечно, это на меня производило впечатление гораздо сильнее, чем те случаи, когда я приезжал и снимал чужие трупы. Причем первое время на меня эти трупы тоже ужасное… но вы знаете, когда не просто на них смотришь, а через объектив, когда задаешься целью сделать хороший снимок, это не производит такое же впечатление, когда просто стоишь рядом и смотришь. Когда смотришь через объектив – ты занят своей идеей как это лучше снять, какую диафрагму, как подойти, с какой стороны, и забываешь о том, что снимаешь. А когда твой приятель лежит – это, конечно, было тяжело.
Потом, через некоторое время, мне самому случилось подвергнуться опасности, которую я не сознавал совершенно, потому что я тогда еще недостаточно много летал. Это случилось зимой еще в Карпатах. Был снег. Мы поднялись с моим летчиком на 500 метров – а каждый наблюдатель имел своего летчика, у меня был штаб-капитан Гавин. Только мы поднялись на 500 метров, медленно тогда поднимались, слабенькие моторы были, вдруг я чувствую, что мы спускаемся, и как-то не как всегда, а боком. Я думал, мы спускаемся, потому что Гавин что-нибудь забыл, или ему нужно зачем-то спуститься – там разговаривать же невозможно. И когда мы подошли совсем к земле, снега там было около трех метров, и мы врезались в снег, и был страшный удар. В этих аппаратах наблюдатель всегда сидит сзади. Мы тогда имели военные аппараты Voisin из Франции: бипланы, где гондола узенькая, длинная, спереди сидит летчик, у него эта гондола поднимается выше колен, а я – сзади, и мои ноги свободны, а позади меня – мотор. И когда случился сильный толчок, меня выбросило из аэроплана между крыльями. Своей каской я порвал стальной кабель, который соединяет оба крыла. Три метра снега, так что я отделался без единой царапинки совершенно, встал, а у бедного летчика руки-ноги были перебиты. Но я страха не испытывал, потому что это все было неожиданно, я еще не понял, что падаю. Но потом начались постепенно другие аксиданты, но всегда думаешь, что если сосед упал, то до меня, может быть, и не дойдет, да и не думаешь об этом.
У вас не было никаких трений, неприятностей в связи с тем, что вы еврей?
Никаких. В отряде офицерство было интеллигентное во всех отношениях и более культурное, и более образованное. У меня никаких абсолютно проблем не было. Единственное, что – была такая традиция, что после двух-трех полетов солдат получал Георгиевскую медаль, потому что тогда каждый полет считался еще подвигом, не как теперь. Я сделал 21 полет, но никакой медали не получил. И начальник тогдашний, – тот самый, которому перебило ноги, он потом вернулся обратно, но больше не летал, – мы с ним были в страшной дружбе, и он меня просто называл Шурочкой – он мне говорит: «Шурочка, вы на меня, наверное, сердитесь, что я вас к медали не представляю». А мне уже по тарифу полагалось чуть ли не четыре Георгиевских креста, не только медали. Для меня это имело огромное значение, потому что еврей с Георгиевским крестом имел все права, больше, чем университетские. Еврей с университетским дипломом имел право жить где угодно, в городах имел право приобретать недвижимое имущество, но в деревнях не имел право. Считалось, что еврей на деревне не должен жить, что он будет там развращать крестьянство, эксплуатировать, поэтому в городах еще можно ему дать что-нибудь, но в деревню его пускать нельзя. А Георгиевский кавалер имел абсолютно все права, он был приравнен к православному, как если бы он крестился. Поэтому для меня Георгиевский крест был очень важен. Я ему и говорю: «Алексей Николаевич, вы знаете, как для меня это важно. Если вы считаете невозможным…» – «Ну, видите ли, почему так: если я вас представлю к Георгиевскому кресту, во-первых, вам его не дадут, а во-вторых, я буду иметь большие неприятности, как это я позволяю еврею… Ведь что бы я ни написал, найдут предлог, чтобы вам не дать. Я, откровенно говоря, уже наводил справки частные, могу я это сделать или нет, и, к сожалению, ничего не выйдет», – говорит. – «Я вас очень люблю, но почему вы еврей?!» Много раз он так мне говорил.
Благодаря тому, мы все-таки близко жили с опасностью, всюду видели смерть, я тогда очень заинтересовался Евангелием, которое до тех пор не знал. Стал очень увлекаться и подробно читать его, не все понимал, в некоторых местах мне казались разногласия. А мой начальник Гавин – бывший семинарист, он это все очень хорошо знал. Мы в свободное время часами гуляли и обсуждали, он меня учил, я его спрашивал Евангелие. На этой почве у нас тоже большая дружба создалась. Между прочим, в Париже потом мы встретились, он был шофером такси здесь. Умер в больнице. Моя жена каждый день к нему ходила, а я был занят. Он был очень приятным человеком.
Такая жизнь в отряде меня совершенно поглотила, я чувствовал себя равным со всеми офицерами. И, как я вам говорил, никакой разницы между нашим положением, несмотря на то, что я был вольноопределяющийся-еврей, а они – офицеры с чинами и другие вольноопределяющиеся, при мне сделавшиеся офицерами и получившие Георгиевские кресты за 2–3 полета. Но они скорее сочувственно ко мне относились, а не с каким-то недовольством или презрением. Я, наоборот, чувствовал себя каким-то героем, которому все сочувствуют. Вот какое было отношение.
А что говорили офицеры о военных неудачах? Например, кого они обвиняли?
Об этом не говорили. Стеснялись, может быть, друг друга, но за столом об этом никогда не говорили. Я думаю, тогда, в 1915 году – а я в конце 1915 года ушел – тогда еще не нарастало недовольство, не осознавали поражения. Тогда еще русская армия считала себя сильной. Временные отступления – это бывает у каждой армии в разные периоды войны. Я ушел из армии, когда еще армия считала себя сильной, офицерство еще было очень хорошо настроено. Но были недовольства и между собой выражалась ворчливость на начальство за то, что не дают достаточно хорошего материала. Например, мы думали с нетерпением, почему нам не дают аэропланов с пулеметами, когда уже у французов аппараты есть с пулеметами. Там в воздухе сражаются, а мы имеем только револьверы, немецкие маузеры. Так что, наоборот, недовольство было не против правительства, что оно ведет войну, но потому что нам не дают хорошо вести войну.
Потом, кругом нас ведь были артиллерийские батареи, и мы знали, что не хватало снарядов. Еще не понимали, что это не потому, что правительство не умеет создать снаряды, а что-то такое случилось и не умеют достаточно работать. Только тогда началось создание земских союзов, городских союзов, военно-промышленных комитетов, которые стали организовывать производство орудий, снарядов и так дальше на всех фабриках. Это организовало не правительство – это организовала буржуазия и промышленники, которые сначала отстранялись от работы, потом, когда правительство поняло, что оно само справиться не может, им дали возможность это делать. Но мы на фронте всего этого еще не знали, и были недовольны тем, что нам не дают возможности достаточно хорошо воевать.
Почему вы покинули армию?
Во-первых, когда я второй раз приехал в отпуск, мне очень понравилась одна барышня. Я тогда уже был в авиационном отряде, в форме летчика, а форма летчиков отличалась от обыкновенной: черные брюки вместо защитного цвета с красным кантиком, шапочка специальная, кожаная куртка, погоны с пропеллером. Амуниция такая всех барышень побеждала. И так мне захотелось очень с этой барышней… Я пять дней побыл и уехал назад. И во время моего отсутствия началось страшное отступление. Это было в 1915 году, мы были далеко от границы, под Краковом. Мы каждый день летали над Краковом, посмотреть, что там делается. Краков был окружен фортами. Мы были в 50 километрах от него, в Ясло, в Карпатах. И вдруг надо отступать. Сложили все вещи, идем назад кто как может. Ну, у нас свой обоз автомобильный. Мы были в привилегированных условиях, у нас не было лошадей, только грузовики и автомобили. И мы отступили до Волочиска сразу. Через Перемышль, через Львов. Во Львове два дня постояли, и нам велели дальше идти до Волочиска. А у нас в это время оставался только один аэроплан, все остальные были сбиты. От Волочиска дошли до Дубно, от Дубно нас довели до Житомира. Это отступление продолжалось приблизительно два месяца. В Житомире мы сидели, абсолютно ничего не делали, жили в тюрьме. Новая тюрьма была выстроена, но еще не передана в ведомство Министерства юстиции, оставалась в хозяйственном ведении. И нам отдали эту тюрьму, мы там всем отрядом жили и ждали, когда нам пришлют новые аэропланы, чтобы снова идти на фронт. Аэропланы долго не приходили. И в один прекрасный день – а у нас летчиков тоже оставалось только два – приходит приказ ехать в Москву летчику, чтобы познакомиться с новыми аэропланами, которые нам дадут. Летчик взял меня с собой. Чудные аэропланы, совсем не похожие на то, что у нас было, и с пулеметом. Тоже «Ньюпор», но уже лучшего качества. На этот «Ньюпор» мы сели, закрутились и упали, но не очень разбились: у меня всякие синяки и маленькая рана была, но ничего страшного, никакого перелома, а у летчика лоб был побит. Как-то очень удачно он смог спланировать, но не смог сеть, это была почти посадка, собственно говоря – аппарат перевернулся. Но тут что-то случилось с моей грыжей. У м