Я, значит, абсолютно отрицаю, что февраль был обречен, а октябрь исторически оправдан. Больше того: возьмите, как к октябрю отнеслись все до Ленина включительно. Все антибольшевики считали это просто исторической бессмыслицей, исторической невозможностью, утопией, которая должна провалиться в самый короткий срок. Керенский пишет – я не знаю, откуда он взял это, но это очевидно так, – что Милюков говорил или писал: «Пускай они расправятся с Керенским, с Временным правительством, сами они не удержатся долго, а на их место придем мы». Во всяком случае, Ленин говорил и писал: «Мы все были удивлены, что не нашлось никого, кто бы нас выкатил на тачке, как всех штрейкбрехеров». И его амбиция, его самолюбие не шло дальше того, чтобы продержаться столько же времени, сколько действовала парижская коммуна. Что же вы хотите?! После таких авторитетных заявлений Ленина не приходится уже удивляться тому, что и среди антибольшевиков были весьма авторитетные политические деятели, как, например, лидер социалистов-революционеров Чернов и лидер меньшевиков Абрамович, которые считали, что это не настоящая гражданская война, а некоторое недоразумение, возникшее между отрядами рабочего класса, руководимыми той и другой партией, и, после того, как это недоразумение разъяснится, опять мир и любовь может воцариться в предполагаемом едином рабочем классе. Я этого не думал. Ни тогда, ни сейчас не думаю. В рабочем классе, несомненно, была склонность – в значительных слоях рабочего класса – идти за максималистическими требованиями социалистов. Это были и большевики, которые выдвигали такие требования, и левые эсеры. И они имели очень многочисленных последователей. Этого не приходится скрывать или затушевывать, но они были в ничтожном меньшинстве по сравнению с общей массой русского населения и русского народа избирателей в учредительное собрание, что и было выяснено. При большевиках у власти оппозиция – в первую очередь социалисты-революционеры – получили семьдесят пять процентов голосов избирателей на выборах. При большевистской власти, которая, правда, еще не проявляла тогда тех приемов управления, которыми она прославилась впоследствии. Она не арестовывала вперед, она не пытала после. Она наблюдала, следила, контролировала, вмешивалась, но, все-таки, в известных пределах, с известной осторожностью. Она не знала сама, чем выборы кончатся. И вот большевики получили всего двадцать пять процентов. И при каких условиях? Когда они уже провозгласили все свои демагогические лозунги и частично стали их осуществлять. Они были в положении наиболее благоприятствуемой партии. Их оппоненты – на положении наименее благоприятствуемой партии. И, все-таки, получились как раз результаты противоположного порядка. Оппозиция получила семьдесят пять процентов, большевики – двадцать пять процентов. Ну, это уже предрешало исход положения. Потому что, по существу, как мы потом узнали, Ленин вообще хотел не допустить созыва Учредительного собрания. И он боялся только: а что скажут эсеры, которых он допустил в свое правительство? Оказалось, что и эсеры, эти левые эсеры, очень податливы до тех пор, пока им тоже против шерстки не провели после Брест-Литовского мира. Тогда они оказались контрреволюционерами.
В свое время, много лет тому назад, Герцен говорил: «Мы не знали того, с чем вы вступали в бой, но бой приняли. Сила сломила в нас многое, но она нас не сокрушила. И ей мы не сдались, несмотря на все удары». Мы не расценили как следует и правильно собственные свои силы, и мы недооценили не скажу «силу», но предельного падения большевиков. Социалисты-революционеры – не я лично, я лично очень отрицательно относился к большевикам еще с девятьсот пятого года. Я их познал на личном столкновении с моим ближайшим другом, с большевиком, на маёвке в Москве. Он оказался таким, на мой взгляд, бесчестным, – он замечательный человек! – что после этого я уже с опасением стал относиться ко всякому большевику. И после этого я встретил только одного большевика, который мне казался честным, но к которому я боялся подойти после разгона Учредительного собрания. Этот большевик был расстрелян Сталиным. Это был Иван Никитич Смирнов. Самый выдающийся рабочий, которого я когда-либо видел. Он был со мной в Нарымском крае в Сибири. Он у меня бывал, по крайней мере, два-три раза в неделю вечером. Это замечательный человек. Он был политруком Пятой армии советской, которая овладела колчаковской армией, и так далее. Он был в Учредительном собрании, видел меня, ко мне не подошел, хотя мы были почти интимные друзья. Он переписывался из Нарымского края с Крупской, рассказывал мне о том. Мы с ним очень много говорили и гуляли. И вот, уже после разгона Учредительного собрания, я был в книжном магазине в Москве, в «Метрополе», и вдруг слышу голос, характерный голос Ивана Никитича! Я бросился к нему и остановился: предаст или не предаст? Меня искали, я подписал «Воззвание членам Учредительного собрания» – я и Чернов, он как председатель, я как секретарь. Значит, я враг народа. Подписали воззвание к избирателям, то есть, ко всему населению Российского государства о том, что произошло во время заседания Учредительного собрания. И вот, передо мной был вопрос: как поступит Иван Никитич Смирнов? Он мой друг, но он член Коммунистической партии. Что окажется сильнее? Я стал ходить между «Метрополем» и магазином «Мюр-Мерилиз». Это теперь советский магазин. Самый большой общий магазин товаров, всех товаров. Около Театральной площади. Вперед-назад хожу, страшно волнуясь. Подойти хотелось. И я не подошел. И думаю, что я поступил правильно, хотя я его очень любил. Потом Сталин с ним поступил так, как поступил со всяким честным человеком, увы. Ну вот, его не стало.
<…>
Мы не знали, с кем мы имеем дело, это верно. Но мы и не знали того, с чем мы идем. А мы, действительно, шли неподготовленные, неопытные, чрезмерные идеалисты. Это все, несомненно так. Несомненно. В этом вина или беда? Я считаю, что это беда. Поскольку вина тут имеется – это вина той власти, которая отчудила интеллигенцию, передовые классы вообще, умственную элиту от народа, или народ от духовных избранников, которым, так сказать, посчастливилось другую судьбу иметь, другую участь испытать. И вот за это и расплатилась Россия. Ну и расплатились, конечно, и те, кто это устраивали, и их наследники. Все мы расплатились за это. Это была тяжкая расплата нашего поколения за грехи предыдущих поколений. Сказать, что в этом повинны специально руководители или участники февраля, я бы не мог. Потому что то, что проделали, в частности, большевики – они проделали, как им вменяют в заслугу, очень много: грамотность поднялась… Я все это считаю в значительной мере преувеличенным, хотя понимаю тот прогресс, который они произвели, понимаю и признаю, в особенности в технической области. Они позволяли прогресс, который не угрожает их власти. Потому что для них первое – сохранить монополию большевистской власти, а во всем остальном – они все же отдали, все свои идеологические позиции они сдали.
Они ведь начали с того, что они интернационалисты. Отечество всех трудящихся – это Россия, а вовсе не Россия русская или российская. Россия – это отечество всех трудящихся. Это значит, она всем принадлежит, то есть никому в отдельности. Очень хорошая идея, но мифическая, она утопическая. Такой не существует. И вот, они вернулись к тому, что она теперь советская. То есть, специфически российская. Больше того: ксенофобия там развита, антисемитизм существует. Там существуют безродные космополиты. Ведь подумаешь, до чего они дошли! И у них существует сейчас национал-коммунизм. Как был у Гитлера национал-социализм, так у них национал-коммунизм: мы всех мудрей, мы всех лучше. Был, я не знаю, Маркони – ничего подобного, а у нас был Можайский. Был Эдисон – ничего подобного, мы все выдумали, мы всюду первые. То, что они первые во многих отношениях это верно, со «Спутниками» и так далее, все это так. Но ведь нельзя же всю историю переворачивать, ведь это же курам на смех, в буквальном смысле слова. Они себя позорят!
Но идейно – ведь мы же победили. И я должен сказать, что я сорок восемь лет пишу и защищаю демократию, защищаю февраль. Я думаю, что после Керенского или, может быть, даже до Керенского я больше всех и чаще всех писал это. Может, я часто повторял самого себя. Но, во всяком случае, я – один из самых убежденных сторонников февраля. Керенский я не помню, в каком году, кажется, в двадцать восьмом-шестом, написал, что он против повторения февраля, потому что он очень настрадался от него. Но он за задания февраля. Те задачи, которые поставил себе февраль, должны быть осуществлены. Но так, как они проводились – это невозможно. Тут он прав. Ведь мы сейчас говорим не о том, что делать, а о том, что делать в самом отдаленном смысле слова, в принципиальном смысле слова. Что заслуживает оправдания или, как я озаглавил свое слово – «Оправдание февраля». Я думаю, исторически, политически, морально, всячески февраль должен быть оправдан. Прошу вас оправдать меня, господа присяжные (смеется).
Марк Вениаминович, Вы весь семнадцатый год прожили или в Москве, или в Петрограде. Как менялся облик этих городов с течением времени? Вот если, скажем, взять первые картинки Петрограда или Москвы в феврале и потом рассказать, как те же города выглядели через, скажем, девять-десять месяцев после?
Я ведь не ездил из Москвы в Петроград и обратно. Я был занят так же, как все были заняты, то есть с утра до вечера и до поздней ночи. И ел я один раз в день в час-два ночи, когда я возвращался домой, для того чтобы уйти в девять-десять утра и опять до двух ночи.
В Москве я был в начале революции, и Москва в начале революции и в последующее время жила отраженной жизнью Петербурга. Москва не была, конечно, провинцией, но она была второго сорта столицей, и мы повторяли Петроград в запоздалой и в более слабой форме. У нас не было ни Государственной думы, ни наследника, который отказывался от престола, ни министров, которые сидели под арестом, ни будущих министров, которые приходили к власти, ни Милюкова, ни Керенского, ни Шульгина, никого, ни Пуришкевича даже, – никого у нас не было. У нас даже второго порядка людей такого рода не было, потому что все сливки русской политической жизни сосредоточились в Петербурге. Поэтому мы тоже ходили по улицам, очень многие плакали, другие целовались, приходили в восторг, энтузиазм, говорили, что «ныне отпущаеши», – делали все, что полагается, и что делалось в Петербурге.