Русское мессианство. Профетические, мессианские, эсхатологические мотивы в русской поэзии и общественной мысли — страница 12 из 72

Развитие темы витийствующего пророка-изгоя мы видим во многих пушкинских стихотворениях зрелого периода. В его «Трех ключах»

Кастальский ключ волною вдохновенья

в степи мирской изгнанников поит…

В «Поэте» (1827) образ боговдохновенного витии окончательно переплетается с классическим образом библейского пророка. Хотя начало стихотворения как бы отсылает читателя к аполлоническому эллинскому образу стихотворца, это риторическое вступление в дальнейшем не находит развития, и автор — вольно или невольно — продолжает трагическую библейскую тональность с ее характерной патетикой:

Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснется,

Душа поэта встрепенется,

Как пробудившийся орел.

Тоскует он в забавах мира,

Людской чуждается молвы,

К ногам народного кумира

Не клонит гордой головы;

Бежит он, дикий и суровый,

И звуков и смятенья полн,

На берега пустынных волн,

В широкошумные дубровы…

Не о том ли сказано у пророка Амоса?

«Ненавижу, отвергаю праздники ваши и не обоняю жертв во время торжественных собраний ваших. <…> Удали от Меня шум песней твоих, ибо звуков гуслей твоих Яне буду слушать. Пусть, как вода, течет суд, и правда — как сильный поток!» (Ам. 5: 21–24).

Образ аскета-пророка, созданный Пушкиным, в значительной степени идеален и отражает, видимо, не столько реальный жизненный модус поэта, сколько его глубинное восприятие своего призвания, своего избранничества в этом суетном мире. Однако избранничество творца, в понимании Пушкина, не препятствует служению обществу (вопреки утверждению Д. Мережковского об асоциальности пушкинской музы). Наоборот, в полном соответствии с библейской традицией, долг поэта-пророка он видит именно в высоком служении общественному благу и Богу в самом широком толковании:

Нет, если ты небес избранник,

Свой дар, божественный посланник,

Во благо нам употребляй:

Сердца собратьев исправляй.

(«Поэт и толпа», 1828)

К тому же призывает и написанное несколькими годами позже послание Гнедичу «С богами долго ты беседовал один» (1832), и ряд других произведений позднего периода жизни поэта. Хотя отношения Пушкина с властями и лично с самодержцем российским претерпели заметную эволюцию, его профетическое самосознание осталось неизменным до конца. Подтверждением тому служит написанный менее, чем за год до гибели поэта «Памятник». Если Державин почитал своей первейшей исторической заслугой умение воспеть достоинства Екатерины, «о добродетелях Фелицы возгласить», то Пушкин возвращается в «Памятнике» к классическому библейскому образу пророка, добавив лишь орнаментальные атрибуты (лира и муза) как дань поэтике горациева оригинала, (в котором собственно пророческий пафос отсутствует):

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

Веленью божию, о муза, будь послушна,

Обиды не страшась не требуя венца,

Хвалу и клевету приемли равнодушно

И не оспоривай глупца.

(«Памятник», 1836)

Конечно, было бы преувеличением сказать, что поэзия Пушкина вся проникнута духом профетизма. Многие его произведения — будь то лирика, драма или проза — не имеют никакого отношения к профетической традиции. Иные строки впоследствии даже послужили ложным ориентиром для поэтов Серебряного века в преддверии катастрофических перемен (взять хотя бы знаменитое «В надежде славы и добра // Вперед гляжу я без боязни…»). И все же именно Пушкин, обозначивший в чеканных строках все аспекты пророческого служения, своей личностью и творчеством оказал колоссальное воздействие на профетическое направление в русской поэзии, определив вектор его развития на многие десятилетия.

* * *

Лермонтов, боготворивший Пушкина, не только перенял тот же профетический настрой, но и в буквальном смысле ощущал себя преемником погубленного растленными царедворцами гения. В заключительной части «Смерти поэта» (1837), произведения, навлекшего на автора суровые гонения, Лермонтов обращается к виновникам гибели своего кумира с обвинениями, как будто заимствованными из лексикона пророка Исайи:

Вы, жадною толпой стоящие у трона,

Свободы, Гения и Славы палачи!

Таитесь вы под сению закона,

Пред вами суд и правда — все молчи!..

Но есть и Божий суд, наперсники разврата!

Есть грозный суд: он ждет;

Он не доступен звону злата,

И мысли, и дела он знает наперед….

Для Лермонтова понятия «поэт» и «пророк» сливаются воедино, и профетическое сознание насыщает его интимную лирику не в меньшей степени, чем лирику гражданскую:

Не смейся над моей пророческой тоскою,

Я знал: удар судьбы меня не обойдет;

Я знал, что голова, любимая тобою,

С твоей груди на плаху перейдет…

(«Не смейся над моей пророческой тоскою…», 1837)

Однако имидж Лермонтова — поэта «потерянного поколения», печального пророка, говорящего от имени обманутой в своих демократических чаяниях молодежи, сложился, бесспорно, из гражданской патетики его лучших стихов, в которых жгучая исповедальная тоска соседствует с мрачным холодом горьких прорицаний:

Печально я гляжу на наше поколенье!

Его грядущее, иль пусто, иль темно,

Меж тем, под бременем познанья и сомненья,

В бездействии состарится оно.

………………………………………

К добру и злу постыдно равнодушны,

В начале поприща мы вянем без борьбы;

Перед опасностью позорно-малодушны,

И перед властию — покорные рабы.

………………………………………..

Толпой угрюмою и скоро позабытой

Над миром мы пройдем без шума и следа,

не бросивши векам ни мысли плодовитой,

Ни гением начатого труда….

(«Дума», 1838)

Размышляя о миссии поэта в России, Лермонтов неизменно возвращается к образу пророка: он то примеряет на себя рубище изгнанника, то грозит «властителям и судиям», взывает к праведному отмщению.

Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк?

Иль никогда на голос мщенья

Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,

Покрытый ржавчиной презренья?..

(«Поэт», 1838)

Как бы ни было порочно российское высшее общество в условиях сурового николаевского режима, гнев, презрение и скорбное негодование, которое обрушивает на окружающих двадцатичетырехлетний гвардии поручик Лермонтов, продиктованы не столько его личным опытом или социальными бедствиями в стране, сколько изначально профетическим самосознанием — особым мировоззренческим складом, глубоко оппозиционным любому правящему режиму, любому истеблишменту. Не случайно обличительные строки Лермонтова вызвали восторженные похвалы Белинского и других «прогрессивных» критиков либерально-демократического толка, превыше всего ставивших социальное начало в литературе, хотя Лермонтов в действительности и не принадлежал к этому лагерю.


Михаил Лермонтов


Можно сказать, что именно в творчестве Лермонтова формировались основы профетического миросозерцания русской интеллигенции, пребывавшей в вечном противоречии с властями и с самою собой, радея об интересах простого народа, который о подобном попечительстве не просил и в конце концов, как мы знаем, оказался жертвой своих «защитников».

Вл. Соловьев сурово осуждал лермонтовскую «несмиренность» духа, его богоборчество и презрение к людям, призывая обличать «ложь воспетого им демонизма», но не отрицал гениальной пророческой одаренности поэта, которая определила ключевую тенденцию развития русской литературы.

Д. Мережковский характеризовал Лермонтова как «поэта сверхчеловечества», отталкиваясь, разумеется, от ǖbermensch-a и прямо называя российского барда «предком немецкого антихриста Ницше». В чем-то он, безусловно, прав. Лермонтов фактически всегда, за исключением редких лирических миниатюр, пребывает «в маске» сверхчеловека, «героя своего времени», отринутого пророка, стоящего над миром страстей и склонного к холодному демонизму. Пушкин в этом смысле «сверхчеловеком» себя отнюдь не мыслил, что принципиально отличает его от Лермонтова. Во всяком случае таков сложившийся за два столетия имидж Пушкина в нашем литературоведении. Правда, Мережковский делает парадоксальное заключение о том, что как раз Пушкин-то, в противоположность Лермонтову, и был тем самым сверхчеловеком, который отверг низменный земной мир, «не сделался пророком, идущим к людям, а предпочел остаться жрецом, от людей уходящим» (‹131>, с. 475). У Лермонтова же, по мнению исследователя, «поэзия стремится к жизни, созерцание — к действию» (там же с. 476).

Чрезмерный пессимизм Лермонтова, его «демонизм», граничащий порой с нигилизмом, его «пророческая тоска», вызревавшая в недрах не слишком обременительной жизни, действительно труднообъяснимы. Однако именно эти свойства и сообщают его творчеству особую притягательную силу, покорившую многие поколения читателей и привлекающую нас по сей день. Лермонтовский Демон — не только «дух изгнанья», но и дух всеобщего отрицания ценностей дольнего мира, дух сомнения, утверждающий относительность всего человеческого миропорядка в масштабах Вселенной, в соотнесении с мировым разумом и Богом за пределами условного христианского канона. Демонизм поэта в таком случае является следствием некоего трансцендентального прозрения, остраненного видения реальности как бы из иного измерения.