Пытаясь понять природу этого уникального дара, этого «сверхчеловеческого» восприятия мира, изначального знания, Мережковский пишет: «Никаких особенных разочарований или утрат не произошло в жизни его между тем первым ребяческим лепетом и этим последним воплем отчаяния („И скучно, и грустно…“ — А. Д.), в котором как бы зияет уже „тьма кромешная“; ничего нового не узнал, только вспомнил старое:
…им в жизни нет уроков.
Их чувствам повторяться не дано —
говорит он о себе подобных.
Знает все, что будет во времени, потому что знает все, что было в вечности:
…много было взору моему
Доступно и понятно потому,
Что узами земными я не связан
И вечностью и знанием наказан.
„Наказан“ в жизни за преступление до жизни.
Как другие вспоминают прошлое, так он вспоминает будущее — словно снимает с него покровы, один за другим, — и оно просвечивает сквозь них, как пламя сквозь ткань. Кажется, во всемирной поэзии нечто единственное — это воспоминание будущего.
На шестнадцатом году жизни первое видение смерти:
На месте казни, гордый, хоть презренный,
Я кончу жизнь мою.
Через год:
Я предузнал мой жребий, мой конец:
Кровавая меня могила ждет…
Через шесть лет:
Я знал, что голова, любимая тобою,
С твоей груди на плаху перейдет.
И наконец, в 1841 году, в самый год смерти — „Сон“ — видение такой ужасающей ясности…» (там же, с. 485).
Профетическое ясновидение, сознание своей причастности высшим таинствам мироздания определяет и «демонизм» лермонтовской музы, сочетающей богоборчество с напряженным стремлением постигнуть божественный замысел, воплощенный в извечном противостоянии Добра и Зла, донести его до людей. И хотя лермонтовский лирический герой часто воспаряет над земной юдолью, он все же тысячами нитей связан с этой обителью человеческих страданий.
Оттого-то к концу его короткой жизни возникает в творчестве поэта образ пророка-подвижника, обличителя и провидца, воссозданный из библейских источников — и, разумеется, сверенный с концепцией Пушкина, которого Лермонтов справедливо считал своим непосредственным предшественником, учителем и духовным наставником. Лермонтовский пророк — это пророк пушкинский, уставший «глаголом жечь сердца людей», исчерпавший все силы в борьбе против тожествующего зла и отринувший суету сует:
С тех пор как вечный судия
Мне дал всеведенье пророка,
В очах людей читаю я
Страницы злобы и порока.
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья.
Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я нищий,
И вот в пустыне я живу,
Как птицы, даром божьей пищи…
Стихотворение, написанное незадолго до трагической гибели Лермонтова на дуэли и прозвучавшее как его духовное завещание, стало магическим талисманом для многих поколений российских поэтов. Спустя пять лет радикальный демократ Алексей Плещеев в своем парафразе «Пророка», представляющим некую контаминацию с «Марсельезой», придал теме явно революционную окраску и тем самым указал путь целому поколению оппозиционно настроенной интеллигенции:
Провозглашать любви ученье
Мы будем нищим, богачам
И за него снесем гоненье,
Простив безумным палачам.
Блажен, кто жизнь в борьбе кровавой,
В заботах тяжких истощил;
Как раб ленивый и лукавый,
Талант свой в землю не зарыл!
…………………………………..
Внемлите ж. братья, слову брата,
Пока мы полны юных сил:
Вперед, вперед и без возврата,
Что б рок вдали нам ни сулил!
Оптимистический пафос лирики революционных демократов был не свойствен самому Лермонтову, который, желая своей родине лучшей участи, тем не менее провидел ее реальную судьбу. Поразительно, насколько буквально сбылись, исполнились до последнего слова апокалиптические предсказания поэта, его «воспоминания будущего» выдержанные в лучших традициях трагических предсказаний библейских пророков:
Настанет год — России черный год, —
Когда царей корона упадет,
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платом из хижин вызывать;
И станет глад сей бедный край терзать,
И зарево окрасит волны рек: —
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож.
Неудивительно, что это стихотворение (упомянутое в «Русской идее» Бердяева как пример страшного и точного пророчества) не только не вошло в обязательные программы советской школы, но и не было включено во многие послереволюционные собрания сочинений Лермонтова, кроме академического полного собрания.
Особенность русского профетизма, по крайней мере на раннем этапе развития поэзии, и отличие его от профетизма классического (то есть библейского или коранического) заключается в его оторванности от личного опыта, порой даже в видимой деланности, наигранности. В самом деле, что заставляет влиятельного царедворца Державина бросать гневные упреки своим коллегам и сомневаться в основах существующего строя, одним из столпов которого он является? Что заставляет воспитанника аристократического императорского Лицея отрока Пушкина писать оду «Вольность», а отрока Лермонтова — «Жалобы турка»? Что заставляет Пушкина и Лермонтова уже в зрелые годы бросать вызов той среде, в которой они влачат вполне эпикурейское существование, — отнюдь не отказываясь при этом от материальных благ, приносимых крепостничеством? Мотивы их весьма рискованных писаний порой абсолютно умозрительны и продиктованы, возможно, не столько свободолюбием, сколько эпатажной политической бравадой, верой в свое призвание витии, романтическим стремлением к «тотальному протесту» и подсознательной «одержимостью смертью», столь присущей романтическому сознанию, в особенности сознанию русского поэта.
Для автора «Фаталиста» поручика Лермонтова, отличавшегося беззаветной храбростью на поле боя в своей кавказской ссылке, бросить в лицо самодержцу гневную инвективу или убийственное пророчество было, очевидно, своего рода игрой в «русскую рулетку». Существовавшую еще со времен Радищева традицию открытого, эпатажного вызова власти Лермонтов особенно охотно продолжил и развил, дав тем самым стимул сонму литераторов-«нигилистов» и «демократов» для дальнейшей реальной борьбы против властей предержащих. В целом же, оценивая истинные мотивы тех или иных литературных актов, нельзя сбрасывать со счетов фактор «неисповедимости» национального характера. Не случайно вот уже полтора века российские поэты и их читатели из поколения в поколение, как заклинание, повторяют тютчевские строки:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
6. Сеятели бури
И пошлю на Вавилон веятелей, и развеют его, и опустошат землю его; ибо в день бедствия нападут на него со всех сторон.
Загадочная русская душа, живущая профетическим порывом, как нельзя ярче проявилась в «вольной» поэзии, которая сформировалась в середине века стараниями революционных демократов: Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Герцена, Огарева. Безусловно, просветительские усилия этих великих мечтателей были необходимы стране и народу, закосневшему в средневековой дикости нравов и моральном убожестве крепостничества. «…Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения и гуманности, — утверждал Белинский в своем знаменитом письме к Гоголю. — Ей нужны не проповеди (довольно она слушала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, сколько веков потерянного в грязи и соре, — права и законы, сообразные не с учением церкви, а со здравым смыслом и справедливостью, и строгое по возможности их исполнение» (‹22>, с. 13). Однако очень скоро проповедь прогресса в России стала чаще всего ассоциироваться с революционной пропагандой, призывами к бунту и свержению самодержавия.
Русские социалисты-утописты из кружков Петрашевского и Дурова были убеждены, что их пророчества великих мятежей несут страдающему народу весть о земном рае. Петрашевец Д. Ашхарумов мечтательно воспевал грядущее царство разума:
И будет вечная весна…
И для людей другая жизнь начнется —
Гармонией живой исполнится она.
Тогда изменятся и люди, и природа,
И будет на земле — мир, счастье и свобода!
В ранней гражданской лирике А. Плещеева, унаследовавшей традиции Белинского, тема страждущего безответного народа неотделима от темы призвания поэта-пророка, апостольского служения великому делу свободы и высшей справедливости. Двадцати лет от роду Плещеев уже твердо убежден в правоте своих убеждений и своем священном праве нести народу единственно верное учение, проповедуя разрушение существующего мира во имя некоего светлого будущего:
Жрецы Ваала ужаснутся,