, выступая от имени народа, «угнетенного большинства», с которым в действительности она была связана лишь умозрительно.
Андрей Баженов в своем эссе об отражении революции в поэзии Серебряного века, бичуя всеобщее падение нравов российской творческой интеллигенции и «культ естественных наук при одновременном убийстве духовного идеала», приходит к странному выводу: «…Жажда гибели старого мира и себя вместе с ним, жажда истребеления старой России и одновременного самоистребления не была всеобщей. Все это в предреволюционные годы было характерно для фатального сознания поэтов-язычников, в принципе не способных разорвать цепей природной и социальной необходимости, околдованных и подавленных этой необходимостью, рабски ей подчиненных. Что же касается самых больших поэтов, несущих в душе свободу „беспечного“ — моцартианского ли, христианского ли — отношения к жизни, к искусству, к себе, то они и в то время могли, несмотря ни на что, спокойно противостоять всеобщему „энтропийному“ распаду. Они не спешили выполнять „социальный заказ“ и не отслеживали в творчестве всех „инфернальных кошмаров“ и вообще всего того, что навязывали объективные внешние обстоятельства» (‹16>, № 2, с. 209).
На самом деле все обстояло как раз наоборот, и никакие противопоставления «больших» и малых поэтов, «язычников» и «христиан» здесь неуместны. Именно великие поэты Серебряного века, оставаясь более или менее в русле христианского мировоззрения, и формировали эсхатологические настроения в обществе, видя в этом свою общественную миссию, свое историческое призвание, и готовя тем самым почву для «радостного Апокалипсиса». Правда, при этом их религиозные установки, как и воззрения большинства философов того периода, постепенно все дальше отходили от заповедей классического православия.
Лишь самые прозорливые догадывались (разумеется, лишь очень смутно) о том, какими потрясениями чревата для России грядущая революция, и о том, какую судьбу уготовили «бесы» для своего народа. Властители дум российского общества конца XIX в. были исполнены пророческих предчувствий, но мало кому из них удалось хотя бы отчасти предугадать будущее.
Кляня вместе с певцами революционного террора сатрапов самодержавия, надежды свои они связывали с грядущими великими катаклизмами, мечтали быть сопричастными великим переменам и жаждали учить неразумный страждущий народ, тешась соблазнительным расхожим поэтическим образом:
Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые —
Его призвали всеблагие,
Как собеседника на пир…
Поскольку концепция социальной революции как единственно возможного пути обновления российского общества была принята за данность подавляющим большинством интеллигенции, экстремистские позиции революционных демократов, а далее и ленинские статьи, призывавшие к партийности литературы и твердившие о «противостоянии двух культур», хотя и встречали серьезную критику, приобретали все больше сторонников. Да никто и не воспринимал всерьез суждения социалистов о столь высоких материях, признавая за ними право лишь на политическую пропаганду. В результате культуртрегерские теории Ленина, Троцкого, а затем и Сталина вскоре после революции реализовались со всем размахом, на который были способны только российские большевики. Прежние кумиры были низвергнуты и заменены новыми идолами, а творческой интеллигенции было предложено на выбор: стать «колесиком и винтиком» новой социальной машины, немедленно исчезнуть из страны или подвергнуться полному истреблению. Все три пути в конечном счете оказались губительны для деятелей культуры.
7. Сотворение мифов
И не слушали мы гласа господа Бога нашего во всех словах пророков, которых он посылал нам…
На исходе XIX в. неизбежность великих потрясений была очевидна каждому, и мало кто сомневался в том, что гнев господень вскоре поразит Россию. Одни смотрели в будущее с радостной уверенностью в конечной победе разума, чая пришествие мессии, другие — со смутным опасением и тайной надеждой:
Молчи! Не шевелись! Покойся недвижимо…
Не чуешь ли судеб движенья над тобой?
Колес каких-то ход свершается незримо,
И рычаги дрожат друг другу вперебой…
Смыкаются пути каких-то колебаний,
Расчеты тайных сил приводятся к концу.
Наперекор уму, без права пожеланий,
И не по времени, и правде не к лицу…
Смутные предчувствия желанных перемен перемежались в литературе с мотивами неуверенности, тревожного ожидания. Призывы к обновлению жизни уже не ограничивались лозунгами «идти в народ» или физически уничтожать «сатрапов самодержавия». Большинство творческой и научной интеллигенции искало путь восхождения к вершинам духовности, к царству разума и добра. Писатели, художники и мыслители начинавшегося Серебряного века, с их гуманистическим глобализмом, долгое время не опускались до прямой полемики с социал-демократами, считая ниже своего достоинства доказывать ущербность и примитивность марксистских теорий в ленинской упаковке, пролагающих путь к одичанию и бескуль-турию. Однако российская действительность, по-прежнему бурлившая революционной энергией, не располагала к оптимизму, а слабость и косность государственной власти наводили на мысль о неизбежном крушении империи, которая воспринималась как «империя зла», закосневшая в невежестве, коррупции и насилии. Никто из людей творческих, властителей дум, своего времени, не сомневался в необходимости радикальных перемен. И все они хотели видеть себя пророками, вестниками, носителями этих перемен. Однако для воплощения этих чаяний должно было появиться некое объединяющее «людей духа» учение, новая концепция творческой личности, заряженная мощным пафосом отрицания, — и такое учение пришло из соседней Германии:
«Я хочу показать людям смысл их бытия; смысл есть сверхчеловек, молния из темной тучи человека.
Что такое обезьяна для человека? Посмешище и жгучий стыд. И тем же пусть будет человек для сверхчеловека — посмешищем и жгучим стыдом.
Впрямь грязный поток человек. Надо быть морем, чтобы суметь принять в себя грязный поток и не оказаться нечистым.
Я учу вас о сверхчеловеке; он — это море, в нем может утонуть и ваше великое презрение» (‹142>, с. 32–34).
Из зарубежных философов наибольшее влияние на оформление профетической направленности русской литературы оказал, видимо, Ницше. Творчество Ницше в большей или меньшей степени фундаментально изучали, кроме Вл. Соловьева, такие столпы русской мысли, как Вяч. Иванов, А. Белый, Д. Мережковский, Л. Шестов, В. Розанов, Н. Бердяев, С. Франк, Е. Трубецкой, читавшие книги философа в оригинале. Никто из поэтов Серебряного века не обошел вниманием и талантливые переводы трудов Ницше, выходившие один за другим в конце XIX в, а З. Гиппиус и Н. Минский широко вводили мотивы из Ницше в свои стихи. Едва ли найдется хоть один среди крупных поэтов Серебряного века, в чьих произведениях нет явных или скрытых отсылок к Ницше, С одной стороны, Ницше в предельно экспрессивной форме вербализировал те умонастроения, что несли в себе философские и эстетические доктрины А. Шопенгауэра, Э. Гартмана, Р. Вагнера и Ж. Гюйо, а с другой — перекликался с духовными исканиями русской интеллигенции «конца века». Ницше был «поэтом и пророком от философии», что особенно привлекало мятущуюся русскую душу, которой отвлеченные построения классической западной философии были всегда скучны.
Фридрих Ницше
К тому же, помимо чисто импульсивного «родства душ», были и другие факторы сближения: ведь Ницше открыто признавался в любви к русской классике, с увлечением читал Пушкина, Гоголя, Толстого, Тургенева. Богоборчество, или лучше сказать, «сверхбожественность» работ Ницше делали их вдвойне привлекательным для интеллигенции. Его идеи бросали вызов официозному православию и христианству в целом, открывая широкое поле деятельности для пророков-богоискателей всех мастей. Ницше освободил русскую интеллигенцию от традиционного «страха божия» и некритического отношения к догматам православия, хотя привить ей устойчивый атеизм и «над-морализм» оказался не в силах.
Вслед за Вл. Соловьевым поэты-символисты, оставшись верными кантовской триаде Истины, Добра и Красоты, восприняли учение Ницше как пророчество о грядущем «сверхчеловеке», как руководство к творческому действию, как стимул к новому прочтению истории и культуры народов мира. Ницшевский «имморализм», этическую вседозволенность они попытались умерить православной совестливостью, примеряя на себя ветхий плащ Заратустры.
Семен Франк
Во всяком случае соловьевское учение о «богочеловеке», подхваченное Мережковским, усвоенное Блоком, А. Белым и и многими другими «бурными гениями» Серебряного века, было в значительной мере откликом на вызов Ницше. Соловьев жалел «бедного Ницше», заточенного в психиатрическую лечебницу (оба философа умерли почти одновременно, в 1900 г.), критиковал его учение о сверхчеловеке, но сам мыслил в том же направлении. Богочеловек, в представлении Вл. Соловьева, это сверхчеловек, не отвергающий божественные ограничения, ищущий утешения в Боге и свято следующий по пути божественной истины. В том же ключе развивались поиски Д. Мережковского, Н. Бердяева, В. Розанова.
Семен Франк в своей работе «Ф. Ницше и этика „любви к дальнему“» (1902) определял учение Ницше как «нравственный кодекс жизни героя, впервые написанное евангелие для людей творчества и борьбы» (‹202>, с. 25). Усматривая в учении немецкого философа призыв к «активному героизму» и «нравственный идеал самопожертвования», Франк полагал наивысшим достижением Ницше выработку этического принципа любви к высшим, сверхчеловеческим ценностям и идеалам, во имя которых интересами ближних (примат христианской доктрины) можно пренебречь. Бесспорно, не только для С. Франка, но и для многих мастеров культуры Серебряного века (для Блока — в особенности) отношение к трагедии русской революции было предопределено словами ницшеанского Заратустры: «Выше, чем любовь к ближнему, стоит любовь к дальнему и грядущему; еще выше, чем любовь к человеку, ценю я любовь к вещам и призракам (последнее, видимо, следовало бы перевести как „химеры“ —