Русское мессианство. Профетические, мессианские, эсхатологические мотивы в русской поэзии и общественной мысли — страница 21 из 72

О Русь! Забудь былую славу:

Орел двуглавый сокрушен,

И желтым детям на забаву

Даны клочки твоих знамен.

Смирится в трепете и страхе,

Кто мог завет любви забыть…

И третий Рим лежит во прахе,

А уж четвертому не быть.

(«Панмонголизм», 1894)

Соловьев в образной системе и риторическом строе «Панмонголизма» отходит от жанрового эталона библейских пророков с обилием церковнославянизмов и клишированных образов, почерпнутых непосредственно со страниц Ветхого Завета, хотя и остается в рамках все той же христианской профетической патетики, — если вспомнить библейские пророчества об азиатских народах Гог и Магог, несущих миру гибель и разрушение.

Прогнозы Соловьева в «Панмонголизме», хотя и не совсем точны, но неожиданно предметны и оттого вдвойне зловещи. Автор не дожил до исполнения своих пророчеств, но стихотворение, предрекавшее скорое крушение империи, оказало чрезвычайно сильное воздействие на умы современников, породив целую серию подражаний и парафразов в развитие темы, перекликающихся с изначальным образом. После Русско-японской войны абстрактная перспектива неожиданно быстро стала обретать реальные черты, а Первая мировая война стала символом начавшегося (хотя и мнимого, как мы знаем ныне) «заката Европы».

В дальнейшем эти же образы дали материал для теории «внутреннего монгольства», то есть торжества варварского начала, вырвавшегося из недр российского общества. Так, З. Гиппиус в своих дневниках прямо сравнивала красный террор, развязанный большевиками, с кровавым триумфом монголов после битвы на Калке. Метафора «нового монгольского ига» лейтмотивом проходит через сочинения многих российских литераторов и мыслителей первых послереволюционных лет. И большинство из них содержит прямые или косвенные отсылки к трудам Вл. Соловьева.

* * *

Дмитрий Мережковский


Религиозно-философские искания Дмитрия Мережковского на протяжении всех долгих дореволюционных лет его творчества, также несут печать глубинного профетизма. Как и Соловьев, он видел свою миссию в создании новой синтетической религии на основе переосмысленного православия. Уже в ранних своих стихах, предвосхитивших расцвет русского символизма, Мережковский подчеркивал независимость и силу творческой личности, способной в порыве к истине противостоять самому Богу:

Лишь один — спокойно величав

Из толпы вперед выходит смело.

Говорит он богу: «Ты неправ!

Или нам жрецы твои солгали,

Что ты кроток, милостив и благ,

Что ты любишь утолять печали

И, как солнце, побеждаешь мрак?

……………………………………

О стыдись, стыдись, владыка неба!

Ты воспрянул, грозен и могуч,

Чтоб отнять у нищих корку хлеба!

Царь царей, сверкай из темных туч,

Грянь в безумца огненной стрелою!

Я стою как равный пред тобою

И, высоко голову подняв,

Говорю пред небом и землею:

„Самодержец мира, ты неправ!“»

(«Сакья Муни», 1885)

В дальнейшем Мережковский перешел к чисто христианской символике. Поэзия служила ему, как и Соловьеву, средством общения с Мировой душой, с Богом и одновременно — средством воплощения божественного начала, его вербализации. Духовная поэзия Мережковского — больше, чем рифмованные богословские трактаты. Это страстный порыв к Абсолюту, к всеобъемлющей иррациональной истине:

Мы бесконечно одиноки,

Богов покинутых жрецы,

Грядите, новые пророки!

Грядите, вещие певцы,

Еще неведомые миру!

(«Смерть», 1891)

В своем стихотворном манифесте «Бог», написанном в традициях речей пророков, Мережковский описывает момент пророческого озарения: с мистическим благоговением, которое можно сравнить по экспрессии с экстатической поэзией суфизма:

Я Бога жаждал — и не знал,

Еще не верил, но, любя,

Пока рассудком отрицал, —

Я сердцем чувствовал Тебя.

И Ты открылся мне; Ты — мир.

Ты — всё. Ты — небо и вода…

В то же время стихи этого направления, которое можно определить как «самопознание в Боге», бесспорно заслуживают сравнения с медитативной лирикой Джона Донна и других английских мистиков. Это поэзия интроспективного поиска, обращенная в глубь собственной души и призывающая читателя обратиться к тому же. Во многих случаях, как у Мережковского, так и у его спутницы жизни Зинаиды Гиппиус, лирическое откровение приобретает чисто церковную тональность, и художественная его ценность оттого явно страдает. Подобные откровения, воссоздающие сугубо личный диалог со Всевышним, едва ли можно было бы назвать в полной мере профетическими, если бы за ними и рядом с ними не стояли другие произведения Мережковского (а также и Гиппиус), обращенные уже «к городу и миру»:

Ныне в развалинах древних мы, полные скорби, блуждаем.

О, неужель не найдем веры такой, чтобы вновь

Объединить на земле все племена и народы?

Где ты, неведомый Бог, где ты, о будущий Рим?

(«Будущий Рим», 1891)

Тема религиозного возрождения, воплощенная в учении Мережковского о «христианстве Третьего Завета,» звучит равно в его стихах и прозе — во всей единой книге, которой он считал свое творчество. Он не сомневался в своем пророческом призвании и, видимо, вчуже готовил себя к той участи, которую считал почти естественной и неизбежной для поэта в своем отечестве:

Поэты на Руси не любят долго жить:

Они проносятся мгновенным метеором,

Они торопятся свой факел потушить,

Подавленные тьмой, и рабством, и позором.

Их участь — умирать в отчаяньи немом;

Им гибнуть суждено, едва они блеснули,

От злобной клеветы, изменнической пули

Или в изгнании глухом…

(«Смерть Надсона», 1887)

В отличие от Надсона, эпитафией которому послужило это стихотворение, сам Мережковский прожил долгую жизнь — хотя и окончил ее не на Руси, а в изгнании. Он всегда ощущал свое профетическое призвание и, возможно, даже переоценивал значение своей миссии в этом грешном мире. Что касается его пророчеств о наступлении эры варварства, особенно высказанных в статьях и очерках последнего предреволюционного десятилетия, то все они сбылись, хотя современники не пожелали к ним прислушаться. Сбылось и предвиденье Мережковского о грядущей диктатуре ленинской партии, относящееся к марту 1917 г.

* * *

Стихия символизма, захлестнувшая на рубеже веков российских поэтов, казалось, позволяла художнику вырваться из плена ложной патетики гражданского стиха и подняться над сентиментальностью традиционной лирики. Приветствуя грядущую эпоху символизма, Мережковский писал: «Наше время должно определить двумя противоположными чертами — это время крайнего материализма и вместе с тем самых страстных идеальных порывов духа. Мы присутствуем при великой, многозначительной борьбе двух взглядов на жизнь, двух диаметрально противоположных миросозерцаний» (‹114>, 38). Атмосфера тревожных опасений, сомнения и робкой надежды замечательно передана в программном стихотворении Д. Мережковского «Дети ночи» (1896), этом коллективном портрете поколения русской интеллигенции на пороге нового века:

Устремляя наши очи

На бледнеющий восток,

Дети скорби, дети ночи,

Ждем, придет ли наш пророк.

Умирая, мы тоскуем

О несозданных мирах.

Мы неведомое чуем.

Дерзновенны наши речи,

Но на смерть осуждены

Слишком ранние предтечи

Слишком медленной весны.

Характеризуя пресловутое «декадентство», ставшее в известном смысле знаковым отличием российского искусства «конца века» и питательной почвой многих, как оптимистических, так и весьма пессимистических пророчеств, К. Бальмонт на пороге XX в., в 1900 г., дал исчерпывающее определение этого понятия, верность которого стала очевидна лишь спустя семнадцать лет. Он отрицал реакционную природу декадентства и утверждал креативный, освободительный характер этого духовного течения: «Декадент в истинном смысле слова есть утонченный художник, гибнущий в силу своей утонченности. Как показывает само это слово, декаденты являются представителями эпохи упадка. Это люди, которые мыслят и чувствуют на рубеже двух периодов, — одного законченного, другого еще не народившегося. Они видят, что вечерняя заря догорела, но рассвет еще спит где-то, за гранью горизонта: оттого песни декадентов — песни сумерек и ночи. Они развенчивают все старое, потому что оно потеряло душу и сделалось безжизненной схемой. Но, предчувствуя новое, они, сами выросшие на старом, не в силах увидеть это новое воочию, — потому в их настроении рядом с самыми восторженными вспышками так много самой больной тоски. Тип таких людей — ибсеновский строитель Сольнес, он падает с той башни, которую выстроил сам» (‹114>, 54).

В. Брюсов, писатель философского склада, видел в символизме прежде всего интуитивный путь познания мира, путь пророческого озарения, «ключи тайн». Открывающие людям путь из «голубой тюрьмы» к вечной свободе. Превыше всего он ценил «те мгновения экстаза, сверхчувственной интуиции, которые дают иные постижения мировых явлений, глубже проникающие за их внешнюю кору, в их сердцевину» (там же, 59).

Самосознание большинства «декадентов» можно определить как оптимистично-трагическое, полностью соответствующее эпохе надвигающихся грандиозных катаклизмов. Их творчество, хотя и резко отличалось по характеру от сочинений революционных демократов, перекликалось с последними в главном — в предчувствии катастрофы. Революционеры — от народников до эсеров и большевиков — готовили насильственное свержение «прогнившего строя» во имя установления марксистского «коммунистического рая» на земле. Декаденты же ожидали Судного дня с надеждой на прощение, но также и с полной готовностью принести себя на алтарь служения великому делу, если того требует от них Всевышний: «И потому выйдите из среды их и отделитесь», — говорит Господь. «Что бы ни было, мы идем к нашей радости, к нашему счастью, к нашей любви…» — радостно заявлял А. Белый в 1904 г. (